Моя школьная идиллия была оборвана самоубийством Юрки Козлова. Это страшное событие до сих пор не выходит из памяти, хотя с того времени произошло столько больших событий, погибло столько близких людей, что, казалось бы, смерть одного из тех мальчиков, с кем я был дружен в школьные годы, должна была бы затеряться, стереться в массе других воспоминаний. Однако Юрка Козлов навсегда остался дорог мне как близкий друг (хотя, вероятнее всего, мы разошлись бы с ним в ближайшие годы после школы), а смерть его осталась на моей совести: кажется, что я мог бы ее предотвратить, что недостало у меня душевного внимания и тепла…
Юрка учился в какой‑то школе в Полуэктовом переулке (между Остоженкой и Пречистенкой), и все эти годы мы трое продолжали встречаться. Пожалуй, никогда прежде наши отношения не были такими спокойными, а интересы — такими одухотворенными, как в старших классах. Ребяческие обиды, сплетни, зависть, ябеда, драки и т. п. — разом оборвались с началом 8‑го класса.
Теперь главный Юркин интерес составляли стихи, которые он начал писать еще в 22‑й школе. Но там он более всего сочинял карикатуры и эпиграммы, теперь же его сочинительство стало почти исключительно элегическим. В точности как сказано у Пушкина, «он пел поблеклый жизни цвет без малого в осьмнадцать лет»[1]. И так же непредсказуема представляется его дальнейшая судьба, как и судьба пушкинского героя, не погибни он ровно в 18 лет (два дня спустя после дня своего рождения).
Элегическая тоска, которая когда‑то в Лицее овладела даже и самим Пушкиным, видимо, свойство возраста, почти независимое от социальных условий (от дворянского или пролетарского происхождения). На днях как‑то я с удивлением вспомнил, что в 8‑м классе моим любимым местом в «Онегине» было первое объяснение Онегина с Татьяной, где разочарованный «философ в осьмнадцать лет» признается влюбленной в него девочке, что «не создан для блаженства». В те времена я ни в кого еще ни разу не был влюблен, и, стало быть, у меня не было никаких оснований для утверждения своей разочарованности в любовном чувстве. Однако я с упоением повторял:
Мечтам и годам нет возврата,
Не обновлю души моей… —
явно самого себя ощущая субъектом этого еще не испытанного чувства, о разочарованности в котором я как бы сообщал некоему условному, несуществующему адресату женского пола. Может, это и не обязательно — вздыхать об ушедшей молодости до ее наступления, но очень распространено, и Ленский — не только образ русского романтика начала 20‑х годов прошлого столетия, но и автопародия, автоирония Пушкина в адрес элегического героя лицейской лирики 1816–1817 годов, а вместе с тем и вечный образ мальчика‑юноши на пороге первой молодости, на грани первой любви, в ее предчувствии, в отчаянии от ее кажущейся неосуществимости.
Юрка Козлов «пел» о любви, разумеется, о любви несчастной, неразделенной и отвергнутой, даже осмеянной, еще не будучи влюблен в кого‑нибудь определенно, а только испытывая томления любви. В конце 9‑го класса он влюбился в свою одноклассницу Тамару Сандлер, и стихи потекли рекой, хотя и не стали более конкретными.
Поэтически, сколько могу теперь припомнить, стихи его были не очень оригинальны. Более всего в них ощущалось влияние Надсона и А. К. Толстого, любимых Юркиных поэтов. И хотя он был знаком со стихами Есенина, Маяковского, Блока, поэзия XX века совсем не коснулась его поэтического слуха. Мне помнятся такие его стихи:
– Ты поэт, — так со вздохом сказал мне мой друг.
– Не завидуй, мой друг, не завидуй!
Если б ведать ты мог, сколько тягостных мук,
Начиненных жестокой обидой,
Сторожат у заветного входа во храм
Одинокое сердце поэта…
Изредка он писал и другие стихи, бодрые и революционные, но и они не выходили из хрестоматийной традиции:
Пусть к площади Красной мильоны людей
Рванутся единым приливом!
Пусть шаг миллионов и речи вождей
Послужат могучим призывом!..
Подлинная поэзия еще не проявилась в его стихах, и нельзя сказать, сумел бы он найти поэтическое выражение своего «я» или нет… Юркины чувства были сильнее и искреннее, чем то, что выражено в его стихах. Чувства были неподдельны и глубоки, а готовые стиховые клише делали их «общим местом», уничтожали личностный характер. Не потому ли мы и читаем чужие стихи, что, не будучи поэтами, находим лучшее выражение своих чувств и настроений в чужих стихах, написанных задолго до нас, чем в том, что мы сами можем выразить словами. Грубое несоответствие слов, которыми мы описываем наши внутренние состояния, этим состояниям, тому, что мы испытываем, что думаем и знаем о себе, — явление общее, оно выражено в известном стихе Тютчева: «мысль изреченная есть ложь»[2].
В молодости это несоответствие еще грубее. Я как‑то нашел запись, сделанную мною, когда узнал 28 апреля 1935 года о смерти Юрки Козлова, — она так неуклюже патетична, что сейчас мне как‑то стыдно ее читать, а между тем чувства мои тогда были совершенно искренни.
Когда я говорю об искренности тоски и грусти моего друга, я имею в виду его общее состояние и отношение к жизни, а не его первый и последний «роман», который вовсе и не был ни роковым, ни даже неразделенным, как Юрка изображал в своих стихах. В том‑то и дело, что внешних причин для тоски почти не было (во всяком случае, не было до января 1935 года).
Тамара Сандлер, которую я видел всего один раз, на Юркиных похоронах, его любви, во всяком случае вполне, не отвергала, а в худшем случае ожидала, ограничиваясь «нежной дружбой», так что для отчаяния тут не было причин. У него были друзья в новой школе, как и в старой, учился он хорошо, и ощущения одиночества, собственной непригодности, ненужности вроде бы не должно было у него возникать. Его политические взгляды всегда были ортодоксально‑мажорны (как в приведенных выше стихотворных строчках, написанных к первомайской демонстрации 1935 года, до которой он не дожил).
И все‑таки была тоска, было отчаяние даже, и долгое время без всяких внешних поводов, без видимых причин. Но разве были причины, общественные или личные, для романтической тоски Владимира Ленского?
Он весел был. Чрез две недели
Назначен был счастливый срок[3].
И не задыхался «поклонник славы и свободы» «в условиях царской реакции», как не «задыхался» в них и Пушкин в 1816 году, когда писал:
Я видел смерть; она в молчаньи села
У мирного порогу моего;
Я видел гроб; открылась дверь его;
Душа, померкнув, охладела…
Покину скоро я друзей,
И жизни горестной моей
Никто следов уж не приметит[4].
Тоска беспричинная, романтическая — может быть, самая страшная тоска, тоска непреодолимая. В какие‑то эпохи она может стать явлением социальным и предметом литературы, как это случилось в начале прошлого века, но во все времена свойственна определенному возрасту, романтическому возрасту перехода к зрелому, взрослому состоянию. Такая беспричинная тоска овладела Юркой, и она нарастала в течение целого года, пока не завершилась катастрофой.
Он говорил о бессмысленности жизни. Любовь или социализм тут были ни при чем. Просто жизнь представлялась ему бессмысленной, раз все равно она должна была кончиться смертью; к тому же и ничего нового, необыкновенного и даже просто интересного он от жизни не ожидал: всё уже было много раз до него, всё столько же раз повторится после. И в этом бесконечном повторении он и не видел смысла…
По внешности, это как будто была некая концепция, романтическая концепция бессмысленности или несовершенства бытия, возникающая от ощущения богооставленности или безбожия. Но концепция — это общественная позиция, позиция художника‑романтика или просто мизантропа, с ней можно жить до ста лет, создавать «Манфредов» и «Цветы зла», «Острова пингвинов» и «Супрематические квадраты»… А тут просто был определенный психический склад, бывают же разные типы восприятия жизни: любовь к жизни, боязнь ее, равнодушие к ней. Тут, может, все дело просто в здоровье, физическом и нравственном. Одних ощущение бытия радует, других огорчает. А концепция придумывается в соответствии с этими ощущениями, концепции мы часто подлаживаем под наши желания и возможности.
Толстой как‑то заметил, что смысл жизни — в самой жизни. И рядом с этими словами записал одно имя: «Робинзон». Действительно, какой смысл имеет жизнь Робинзона на необитаемом острове, если он знает, что никогда этого острова не покинет? Только в самом процессе жизни. Но тот же Толстой в другой раз заметил, что взрослый человек, чтобы не сойти с ума или не застрелиться, должен непременно чем‑нибудь себя опьянять — вином, игрой, женщинами, работой.
Допытываясь, в чем смысл жизни, утверждая, что в ней нет смысла, а потому не нужно и жить, Юрка уже как бы выходил из жизненной игры, уже усваивал себе сторонний взгляд на свою жизнь, на все свои действия — занятия в школе, чтение, писание стихов, развлечения, любовь; не столько уже занимался, читал, писал стихи, развлекался, сколько размышлял, зачем он занимается, зачем он пишет стихи и т. д. Такая рефлексия — признак большого духовного напряжения, своего рода духовный искус. Такому искусу подверг себя Лев Толстой, прежде чем стал сочинять. Но искус этот может и погубить человека.
К концу 1934 года мы с Колосовым почти ежедневно бывали у Козлова. Он познакомил нас со своими новыми школьными друзьями Валей Чистовым и Петей Савкиным, но нам они не понравились, и мы предпочитали оставаться втроем. Втроем мы решили и встречать Новый год. Этот праздник всегда был для меня самым приятным и радостным, может быть, потому, что я в нем не видал никакой идеологии (а смысл мифологической идеи зацикленности, круговращения, «возвращения на круги своя» мне был тогда неизвестен). Мне казалось, что просто люди как‑то договорились иметь один общечеловеческий праздник, беспартийный и безрелигиозный, и вот празднуют его, независимо от веры и класса, племени и государства (кажется, я тогда и не подозревал, что не все человечество отмечает Новый год в один день).
Никаких средств на празднование Нового года родители нам не отпустили (точнее, мы у них не просили). У меня было за долгий срок накоплено 10 рублей одними копейками (такому собиранию копеек предаются многие школьники и теперь). На эти деньги мы в угловом магазине на Остоженке купили бутылку портвейна, колбасы, хлеба и махорки, к неудовольствию кассирши, которой пришлось утомительно пересчитывать мои копейки. Вечером мы собрались у Козлова в его кабинете. Александра Семеновича уже давно не было в Москве: он был «переброшен» на работу куда‑то в Поволжье. Юркина сестра и младший брат к пиршеству допущены не были. Елизавета Арсентьевна напекла нам оладий, и мы уселись за письменный стол.
Из всех наших встреч за семь лет эта была самая сердечная, оставившая по себе память о большой душевной близости и взаимопонимании, хотя сказать теперь о ней почти и нечего, так как ничего особенно примечательного в эту ночь не произошло, ничего особенного в эту ночь мы друг другу не сказали. Не было ни клятв верности, ни обетов служения. Просто говорили о том о сем, Колосов крутил нам цигарки, а мы с Козловым их курили. Но и через полвека мы с Колосовым помнили эту новогоднюю ночь.
В середине ночи мы пошли ко мне, в Зачатьевский, за патефоном: Надя и Леля с подругами тоже встречали Новый год, но они собирались рано разойтись и обещали отдать нам на остаток ночи патефон. С утра морозило, а теперь вдруг потеплело, и было приятно после прокуренной комнаты выйти на свежий воздух, идти по чистому хрустящему снегу. Патефон нам выдали, но к нему оказались только три пластинки, причем нам понравилась только одна из них, с какой‑то цыганской песней, ее мы и заводили до самого утра.
Вечером того же новогоднего дня я уехал в Петербург с большой школьной компанией. Впервые я ехал в этот город без мамы. Наша школа, как оказалось, «дружила» с какой‑то петербургской школой, и дружба эта, между прочим, выразилась в том, что на зимние каникулы десять наших учеников‑старшеклассников поехали в Петербург, а десять петербургских школьников должны были приехать к нам в 19‑ю школу. Из десяти путешественников восемь ехали за свой счет, а мы с Лощилиным — за счет школы в награду за работу в литературном кружке. Руководителем экскурсии был учитель географии по кличке Иероглиф, который в нашем классе никогда не преподавал и потому был как бы лицом посторонним и к тому же не очень симпатичным.
Поездка была веселой, озорной, хотя и без малейшего оттенка хулиганства. Мы вели ее дневник, в который дежурные поочередно записывали все события дня. Дневник вышел забавным, хотя из педагогических соображений Давид Яковлевич (единственный учитель, прочитавший этот дневник) отказался опубликовать его в нашем журнале.
Едва мы сели в поезд, как потеряли уважение к своему руководителю и вышли из повиновения. Дело в том, что он, оказалось, из экономии взял только два спальных места вместо предполагавшихся одиннадцати. И мы лишили его спального места, на которое он рассчитывал, настояв на том, чтобы спальные места были предоставлены девочкам. Иероглифа мы поселили на третьей полке, сами же всю ночь проболтали.
В Клину мы сбегали в буфет за пивом, а в Твери потеряли Грекова и Пыринова, которые побежали сдавать пустые бутылки и отстали от поезда. Так начались наши приключения, показавшиеся нам очень забавными. На следующей станции мы получили телеграмму, что отставшие друзья приедут с ближайшим поездом. В Петербурге нам пришлось дожидаться их в вокзальном буфете. Иероглиф и тут оказался очень экономным и угостил нас самым голодным завтраком. Обнаружилось и другое неприятное обстоятельство: неожиданно грянул мороз, термометр показывал ниже тридцати градусов.
Оказалось также, что наш руководитель не знает города, и определять маршруты стал я. Школа, в которую мы направлялись, находилась на углу Большого и Каменноостровского проспектов. Это было старинное, видимо, гимназическое здание в два этажа, оказавшееся нетопленным по случаю каникул, причем отапливалась каждая комната отдельно высокой круглой печкой. Школьный завхоз тоже оказался скупым и выдал так мало дров, что мы в первую ночь не спали от холода, а в дальнейшем воровали дрова со школьного дровяного склада. Для жилья девочкам и мальчикам отвели по классной комнате, и мы спали прямо на партах и столах, без матрасов, одеял, подушек и постельного белья — так что гостеприимство «дружественной» школы было весьма сомнительным. Питались мы на деньги, отпущенные нашей московской школой, а более за счет тех карманных средств, которые нам были выданы родителями и которые мы честно сложили в общий котел.
Со следующего дня у нас началась буквальная война с Иероглифом: он хотел, чтобы мы вставали до света и весь день посвящали экскурсиям. Мы же хотели жить в свое удовольствие: отсыпаться, есть досыта и как можно меньше времени проводить на морозе. Поэтому мы партами забаррикадировали дверь и на голос Иероглифа по утрам не отвечали. Вставали мы поздно, собирались неторопливо и сами решали, куда нам сегодня отправиться. Впрочем, мы не так уж мало осмотрели за 9–10 дней: побывали в двух дворцах Царского Села (в Александрийском дворце тогда еще сохранялись жилые комнаты Николая II и его семьи), в Эрмитаже, в многочисленных музеях, на стрелке Васильевского острова и даже поднимались, несмотря на мороз, на вышку Исакия. На вышку (а тогда еще пускали на самый верх) мы от страха и холодного ветра лезли по наружной винтовой лестнице на четвереньках: я впереди, за мной все остальные, а сзади, тоже на четвереньках, Иероглиф. Казенный харч мы получали от него в городских столовых два раза в день — перед началом экскурсии и в конце ее. Расставшись с Иероглифом, отправляли дежурных в магазины за провиантом, а сами спешили погреться в классы. Со склада тащили дрова, растапливали печь, комната прогревалась. Тут возвращались дежурные, и начиналась уютнейшая часть нашей ежедневной программы: мы ели бутерброды с колбасой и сыром, запивая их пивом или горячим чаем и ведя разговоры обо всем на свете: и всё было интересно, и всё было безбоязненно (мы еще не научились бояться друг друга, бояться о чем‑нибудь узнать, что‑нибудь услышать, о чем слушать не надо, чего знать нельзя). Потом записывали в дневник отчет о прожитом дне, ложились поздно, решив, куда поедем завтра, предвидя завтра такой же приятный вечер…
Только однажды покинул я нашу компанию, чтобы навестить петербургских Иудиных, тетю Веру и Сергея Лукича, живших на другом конце того же Большого проспекта (кажется, тогда он еще назывался проспектом Карла Либкнехта), неподалеку от Тучкова моста.
Я уже начинал ценить общество московских Иудиных, особенно Николая Лукича, хотя все еще, важничая, имел глупость с ним спорить, «объясняя» ему преимущество колхозов перед мелкими единоличными хозяйствами. А как жаль, что я тогда так много спорил и так мало слушал! Мне кажется порой, что всю свою жизнь я толком ни с кем не говорил о чем‑то главном, а говорил о ерунде, спрашивал не о том, что составляет существо жизни людей, а о чем‑то совсем ненужном, задавал какие‑то хлестаковские вопросы вроде того «Как называется эта рыба?» или «Ну что, брат Пушкин?» Не эту ли ситуацию изобразил Ионеску в «Лысой певице», где муж и жена ведут какой‑то бессмысленный разговор, даже не подозревая о том, что они муж и жена? Не об этой ли идиотической немоте писал порой Даниил Хармс, умерщвленный большевиками?
В отличие от своего брата, Сергей Лукич принимал и одобрял все, что происходило в Совдепии, а между тем несогласный со мною Николай Лукич мне был несравненно милее и ближе. Ригоризм петербургского Иудина как‑то уж очень отдавал воспитательными домами, униформой и казармой, напоминал социалистического Бобчинского — Лопухова и его друга социалистического Добчинского — Кирсанова…
С концом каникул мы вернулись в Москву.
У Козловых было неблагополучно: заболел Александр Семенович, и Елена Арсентьевна с младшим сыном уехала к нему; остались вдвоем Юрка с Ленкой, и Ленка заболела. Колосов почти поселился у Козловых: надо было и ходить по лавкам, и готовить еду, и сидеть с больной. Я присоединился к ним, и мы вместе проводили почти все время. Наконец выздоровела Ленка, умер от сыпного тифа Александр Семенович, которого так и похоронили где‑то на чужой стороне, вернулась Зинаида Арсентьевна.
В доме, и без того неуютном, нескладном, где всегда все было как будто временно, как на вокзале, стояло совершенное запустенье. Юрка мрачнел все более. Смерть отца усилила его тоску, ощущение одиночества. А тут еще Елена Арсентьевна, может быть, думая смягчить его горе, а вернее — срывая свою боль, объявила Юрке, что жалеть о смерти отца нечего, так как у него была, оказывается, вторая семья, и представила Юрке письма, адресованные Александру Семеновичу от этой другой жены.
На Юрку эти письма произвели разрушительное действие. Теперь разговоры о самоубийстве стали постоянными и настойчивыми. Мы с Колосовым отговаривали его и разубеждали, как могли. Но ничего мы на самом деле не могли и не умели…
Однажды Козлов вечером пришел ко мне, увел меня на улицу и рассказал, что он только что пытался покончить с собой. Он стрелялся из пистолета монтекристо, почти игрушечного дамского пистолетика, из которого в детстве нам иногда разрешал стрелять в деревне Александр Семенович. Сообщение это произвело на меня скорее даже успокаивающее действие: уж очень трудно было представить самоубийство из монтекристо!
А дня через два‑три, когда я вернулся из школы, мама сказала мне, что приходил маленький Женя и сообщил, что Юрка застрелился.
На этот раз он стрелялся из боевого карабина центрального боя, оставшегося от отца.
Женю никто не посылал: матери было не до него, Лена была в школе и еще не знала о несчастье. Он сам догадался, что надо сообщить мне и Колосову.
Юрка застрелился утром, когда надо было идти в школу. Он еще был в сознании, когда на выстрел прибежала Елизавета Арсентьевна. Он успел назвать ей телефон скорой помощи (стало быть, даже надеялся, что не умрет) и попросить прощенья, но вскоре потерял сознание и более в себя не приходил. Пуля пробила легкое и вышла насквозь. Это произошло 28 апреля 1935 года. Через день его хоронили.
Мы с Колосовым пришли в морг и среди десятка трупов разыскали нашего Юрку. Его обнаженное тело валялось на полу, прикрытое простыней. Череп был сдвинут после вскрытия и ходил у нас под руками ходуном. Мы подняли тело и положили его на какой‑то топчан. Мама и Пелагея Матвеевна обмыли его, вместе мы его одели, положили в гроб и вынесли из смрадного сарая. Страшные подробности «самообслуживания» запомнились навсегда.
По дороге и в крематории в Донском монастыре все молчали. Не было цветов. Не было речей. Только плакала Елизавета Арсентьевна.
После кремации мы с Колосовым, Тамара Сандлер, Лида Бурова и двое или трое Юркиных друзей по новой школе пошли в милицию: мы знали, что Юрка написал перед смертью письмо, адресованное друзьям, и хотели его прочесть. В милиции встретили нас более чем сурово, письма не дали и даже не пересказали, любознательность нашу объявили чуть не преступной, бессмысленно нам за что‑то пригрозили, что они до нас «доберутся», и выставили вон. И мы действительно (по крайней мере я) почувствовали себя какими‑то недоразоблаченными злодеями. Мы ушли оплеванными, заподозренными в каких‑то нами не совершенных преступлениях. Письмо осталось у милицейских педагогов.
На память о Юрке у меня не осталось ничего, кроме слепого переснимка с фотокарточки, сделанной в день его 16‑летия.
В ноябре 1945 года, встретившись с Колосовым после войны, обходя заветные места, мы зашли с ним на старую Юркину квартиру. Там все еще выглядело как прежде: так же неуютно, необжито, случайно. Там жила Ленка с мужем. У нее только что родился первый ребенок. Елизавета Арсентьевна, полуобезумевшая, жила при них. Женя еще не вернулся из армии.