Древняя легенда рассказывает о человеке, который, спасаясь от единорога, прыгнул и повис над бездной, вцепившись в какой‑то куст; внизу он увидел страшного аспида, а присмотревшись, обнаружил, что две мыши, белая и черная, грызут корень куста, на котором он повис; но также увидел он и капли сладчайшего меда или сока, стекающие с листьев кустарника, и человек принялся жадно ловить ртом эти капли…
Я услышал эту древнейшую аллегорию человеческой жизни более полувека назад на лекции Николая Калинниковича Гудзия, но только в старости постиг всем существом, что она была сочинена про меня.
«К нам это не относится!» — так отзываемся мы на опыт мироздания и живем так, как если бы нам не предстояло умирать. А по‑иному жить могли бы только сильные духом. «К нам это не относится!» — повторяем мы и ощущаем себя Адамами, обретающими свою Еву, испытывая первую любовную дрожь. Как будто мы впервые в мире открываем чувство любви, как и чувство дружбы, сознание долга… Как будто те, кто до нас изменял любимым, предавал друзей, кривил душой и поступался совестью, влюблялся с намерением изменить, дружил с целью предать или испытывал удовлетворение от сделок с совестью. А жить по совести еще труднее, чем с постоянным ощущением своей смертности.
Мне кажется, что тогда, в школе, я не задумывался над нравственными вопросами, а если и задумывался, то смешивал их с вопросами социальными; утопия определяла всё или почти всё, а возраст располагал видеть мир в четких и разделенных противоположностях «разумного» и «неразумного», «доброго» и «злого». Стоит разумно устроить мир, и он будет добрым, а на устройство, как и обещал Ленин, уйдет лет эдак 10 или 20. Французский опыт, к которому я так внимательно приглядывался, меня ровно ничему не научил. Но ведь и не только меня! Спустя 30–50 лет французские романтики не стыдились и не страшились 93‑го года, а скорбели, что он слишком быстро кончился, что продлись этот кровавый год хотя бы лет десять, было бы всем очень хорошо. И вот теперь мы, русские, переживаем свой опыт. Наш 93‑й длится уже 62 года, и не видно ему конца. Но нравственный конец ему уже наступил: мы захлебнулись в своем терроре, потеряли счет своим потерям, для нас наконец началось христианское возрождение, реабилитация нравственности. Мы прошли жуткий лабиринт утопии и убедились в том, что он тупиковый. Выход только назад. Символична судьба одной моей знакомой женщины — Анастасии Владимировны П.: 17‑й год застал ее готовой уйти в монастырь, но революция подвигла на работу в ВЧК, а через полвека она вернулась к христианству. Но и в наши дни какие‑то «лучшие люди» Италии и Германии, Японии и Франции чтут память советских Робеспьеров и Жозефов Фуше, мечтают о своих ВЧК, убивают невинных людей, чтобы приобрести наш страшный опыт, чтобы пережить свою национальную беду.
В школьные годы мы не ощущали трагедии, переживаемой всей страной, и не предчувствовали несовершенства своего нравственного мира. Мы находились в состоянии идиллическом, и хотя это была иллюзия, она дала нам счастье, которого хватило на всю жизнь.
Самым счастливым и радостным временем был конец августа, когда съезжались все друзья, соскучившиеся друг без друга, когда отдых успел уже утомить и хотелось сесть за парту, когда все дни еще свободны и каждый день — праздник встреч и узнаваний. Казалось тогда и кажется до сих пор, что не было более счастливых и безмятежных дней в жизни, чем эти последние дни августа 1933 и 1934 годов.
В первые же дни занятий в 9‑м классе Давид Яковлевич предложил нам создать литературный кружок, и чуть не весь класс пожелал принять в нем участие. Давид Яковлевич пригласил к себе меня и Шидловского, чтобы обсудить программу и характер работы кружка. У него не было тогда не то что своей квартиры, но даже и своей комнаты: он жил с женой у ее родственников. А потому он принимал нас в библиотеке рабфака, где преподавал. Не помню, о чем мы там говорили, но помню бутерброды с вареной колбасой, которая в те голодные времена была для меня редким лакомством. Шидловский, я заметил, ел деликатно: он положил на хлеб небольшой ломтик колбасы и, изредка откусывая хлеб, ловко пальцем отодвигал колбасу назад, чтобы она все время как бы покрывала хлеб. Я не мог устоять и всерьез навалился на вкусную колбасу, хотя в душе испытывал угрызения совести за свою невоспитанность и слабость.
Потом Давид Яковлевич поговорил со мной отдельно: он наговорил мне много лестного, но попросил меня уступить Шидловскому почетный пост старосты (или председателя) литературного кружка (он опасался, что Слава в противном случае не будет активно работать в кружке). Давид Яковлевич ошибся и во мне, и в Славе. Мне показалось обидным его предложение, я сообщил о нем Эфесу, а тот легко организовал мои «выборы»; Шидловский же, вошедший в «правление» кружка, охотно участвовал в работе.
Кружок собирался довольно часто, в нем ставились доклады о сказках, о западных писателях (Боккаччо, Бомарше, Сервантесе) устраивались диспуты о Маяковском и Есенине, читались стихи, разыгрывались сценки из комедий. Характерны темы «диспутов»: Маяковский еще не канонизован, Есенин еще не реабилитирован, а потому в достоинствах обоих еще дозволено сомневаться. Но более того — Шидловский приводит в своем выступлении отзыв Троцкого о стихах Маяковского, и это благополучно сходит с рук и ему, и Давиду Яковлевичу. Мы все, конечно, не понимали, где живем, но возможно, не понимал этого и сам Давид Яковлевич. Через какой‑нибудь год (может, и в том же 1935‑м, но в других условиях) это могло бы ему и даже 17‑летнемy Славе Шидловскому стоить свободы или даже жизни. Что до Есенина, то комсомолец Сашка Другов счел своим комсомольским долгом охаять его как поэта классово нам чуждого, а Славка Новиков послал Другову записку, в которой обещал поколотить за плохое отношение к Есенину. С нашей легкой руки литературный кружок просуществовал в 19‑й школе до самой войны и закрылся лишь с уходом на фронт Давида Яковлевича.
В 10‑м классе мы даже издавали «Литературный журнал» тиражом в три экземпляра и успели выпустить пять номеров. Оформлял журнал Юра Лощилин, и, пожалуй, кроме оформления, в нем и не было никаких других достоинств. Но как память о Юрке он мне был дорог, и я долго хранил эти номера, но в конце концов их выпросил у меня Давид Яковлевич, которому я не в силах был отказать. Давид Яковлевич мечтал о школьном музее, ему воображались лицейские традиции в нашем мире, лишенном всякой памяти, всяких устоев. Сбереженные мною журналы, фотографии, записки он выставлял в школе на так называемых вечерах встреч, на которых они бесследно исчезали. Так и не осталось у меня никаких школьных реликвий того времени.
Мы ездили за город и играли в преферанс, ходили в кино и напролет ночами спорили о чем‑то казавшемся нам очень важным, пили пиво и курили, плавали и бегали. Но главный интерес всех этих трех лет составляла для меня литература, уроки по литературе, которые одни и помнятся мне теперь во всех подробностях, со всеми ошибками учеников и учителя, казусами и ляпсусами.
Правда, программа год от года становилась все бледнее — в 9‑м классе пошли угрюмые и скучные Белинский и Чернышевский, Островский и Гончаров, Щедрин и Чехов, а в 10‑м — и того хуже, совписы Серафимович и Фадеев, Гладков и Вс. Иванов, Горький и Демьян Бедный. Но зато интерес мой углублялся, а личность учителя становилась все симпатичнее.
Наверное, самый большой интерес представлял для меня в 9‑м классе Бальзак, которого я тогда прочел впервые, сразу все, что было издано по‑русски до революции и в советском собрании сочинений начала 30‑х годов.
Толстой был, к сожалению, представлен не «Войной и миром», а «Анной Карениной». В этом ощущалось еще влияние ревдемократов 60‑х годов прошлого века, которые встретили «Войну и мир» злобным улюлюканьем:
Скажи‑ка, дядя, без утайки,
Как из Москвы французов шайки,
Одетых в женские фуфайки,
Мы гнали на ходу.
Ведь если верить Льву Толстому,
Переходя от тома к тому
Его романа, никакому
Не подвергались мы погрому
В двенадцатом году!..[1]
Мы тоже осуждали это произведение за то, что «скрыл» Толстой «ужасы крепостного права», «разгром русских войск», за «ложную философию истории» и т. п. (см. об этом статью проф. Нусинова в МСЭ за 1930 год). Мы тогда еще не успели в полной мере от лозунга «мировой революции» перейти к лозунгам патриотического (т. е. национал‑!) социализма. Спустя лет 10 какой‑нибудь исследователь Бычков будет утверждать, что величие «Войны и мира» как раз в том и состоит, что Толстой убедительно показал, как здорово русские побили французов в 1812 году.
«Анна Каренина», казалось, лучше иллюстрирует «срывание всех и всяческих масок», которое Ленин считал главным в творчестве Толстого[2].
Мне представляется теперь, что в каком‑то смысле Толстой был главным оппонентом Ленина: в канун страшной катастрофы он послан был сказать предостерегающее слово (как Гёте в канун появления Маркса и Бисмарка). Он проповедовал любовь и ненасилие и обнаружил не только негодность средств, но и несостоятельность модели. Однако в родной стране его мало кто услышал…
Ленин, может быть, и ничего не понял в Толстом‑художнике, так как в искусстве вообще ничего не понимал, но понял, что Толстой ему враждебен, что его надо как‑то «нейтрализовать» и что простой клеветой, как это пытались сделать «шестидесятники», теперь уже не обойдешься. Ленин социологизировал Толстого, причем в своем социологическом схематизме сам безнадежно запутался, а может быть, сознательно запутал своих читателей: Ленин представил Толстого идеологом, выразителем и защитником интересов определенной социальной группы русского общества, но группу эту определил неоднозначно: «помещик, юродствующий во Христе», «истерический хлюпик, называемый русским интеллигентом», «хозяйственный мужичок», «зеркало» «мягкотелости патриархальной деревни». Так кто же Толстой — помещик, интеллигент, кулак, патриархальный мужик? Или все это сразу, вместе взятое?[3]
И никакая «диалектика» не примирит этих очевидных противоречий мифологической легенды о Толстом, сочиненной самым главным коммунистом нашей страны.
В 9‑м классе я был еще далек от полемики с Лениным, но когда лет через 20 мне впервые довелось писать о Толстом, я сразу же обнаружил логическую противоречивость этого знаменитого апостольского суждения. Это и погубило мою работу. Геннадий Николаевич Поспелов, заказавший мне ее, отказался от сотрудничества со мною. Но через несколько лет, в пору расцвета хрущевского либерализма, статью мою принял было наивный Макашин, но «зарезал» идеологически выдержанный Храпченко.
В отличие от Храпченко, Давид Яковлевич разрешал нам думать, говорить и писать все, что мы хотим, и это подкупало.
Захватывающе интересным оказался Герцен, первый русский коммунист, к тому же бесспорно неглупый и чуть ли не единственный безусловно честный. Возможно, что Герцена и вовсе не было в программе (я не помню, чтобы мы изучали его чахлую повестушку «Кто виноват?»), а просто Давид Яковлевич рассказывал об эпохе, о политическом и общественном быте, о борьбе и развитии идей и направлений по материалам «Былого и дум». И то время, казавшееся в 1933‑м таким далеким, а теперь, в 1979‑м, таким близким, — это время предстало живым: с полицеймейстером, поджигающим город, чтобы украсть приглянувшегося ему купеческого жеребца; с князем Н. Б. Юсуповым, командирующим сына своего приятеля в университет; с чиновником, развозящим по деревням мертвое тело; с дворянином, угощающим вятских чиновников пирогом с собачиной.
Да, то как будто далекое время оказалось по сути удивительно близко времени нашему. То же совершенное беззаконие и та же патриархальщина, где от главы государства до последнего Ивана, родства не помнящего, никто не имеет никаких правовых понятий!
Тогда, в 9‑м классе, я, конечно, не догадывался, что и сам мой любимый учитель тоже не имеет никаких правовых понятий, что бесправие и беззакония, обличаемые Герценом, веками перерабатывали и выработали русский национальный характер, спасительно позволяющий этой нации существовать, не вымирая, под управлением своих «казнелюбивых владык»[4]. Я не знал тогда, что начальство наше бесчинствует, как и при Николае, даже еще более; что население ворует; что начальник отдела агитации и пропаганды ЦК нашей партии организует подпольный публичный дом, колхозники мрут с голоду (и более всего как раз в годы моей школьной идиллии); что учителя и врачи, посаженные на голодное жалованье, берут взятки за экзамены и за лечение, рабочие уносят с заводов казенные материалы, продавцы — продукты и ширпотреб; что повсеместно действует принцип: «Вы — нам, мы — вам». Помню, в первый же год преподавания в холодном и полутемном классе, освещенном коптилкой‑гильзой, оставшейся от войны, ученики с заговорщицким видом рассказали мне, что учитель математики вымогает у них деньги, как гоголевский городничий у купцов (мы проходили на уроке «Ревизора»). Я передал этот разговор завучу, она спокойно ответила мне: «Мы с Раисой (директор школы) об этом знаем, но сделать ничего не можем». Еще через 30 лет, в 1977 году, мне рассказали, как экзаменовали некую девицу в дефицитном Институте международных отношений. Родителей предупреждали, что чудес у нас не бывает и надо дать, кому следует. Они не поверили. С ходу за сочинение поставили девице «четверку» — оспорить трудно. Предметов четыре, проходной балл 19, значит, все остальные надо сдать на «пять». Девица получает две «пятерки». Остается английский, который девица изучала с детства. Однако ставят «четверку». Родители туда‑сюда, разыскали знакомого маршала. Но маршал сам не поехал, а позвонил. В институте поняли, что можно, стало быть, пренебречь! Дело казалось пропащим. Но все те же «знатоки» говорят родителям, что еще можно дело поправить. Родители капитулируют и дают мзду. И тут объясняют им, что дочь их, возможно, была больна во время экзамена, о чем им и предлагают написать заявление. Они пишут. Дочке дают переэкзаменовку, и она получает необходимую «пятерку».
Отсюда, от первого знакомства с Герценом, начинается мой интерес к истории русской общественной мысли, моя любовь к Герцену, в котором я сразу ощутил некое родство с Пушкиным, родство душевное, которое трудно описать, но легко ощутить. Отсюда начинается мое сознательное западничество (а может, точнее — космополитизм, который у нас волею начальствующей черной сотни из понятия весьма почтенного превращен в клеймо отвержения, носителей которого следует подвергать чуть ли не уголовному преследованию).
Моей первой целью было получше овладеть «алгеброй революции». Я стал досконально читать, конспектировать, изучать всех — от Радищева до Плеханова, а особенно — великих апостолов коммунизма. Но на следующем шаге оказалось, что цель как‑то незаметно изменилась: я стал сверять теорию с нашей сомнительной практикой и нашел между ними разрыв. И наконец, я стал проверять истинность самой теории… Но все это происходило позже. Тогда же, в школе, все казалось разумным и ясным.
С интересом изучал Тургенева, которого я тогда много читал, и резко враждебное отношение сложилось у меня к «демократам». Их всех роднило недоверие к жизни, страх перед ней, какой‑то мрачный взгляд на все, как будто с детства они все — от патриархального Островского до озлобленного на весь мир Щедрина, от радикального Чернышевского до реакционного Достоевского — были так основательно напуганы кем‑то, что уже никогда после избавиться от этого испуга не могли. Позднее я убедился в том, что этот испуганный романтический взгляд на жизнь явился источником коммунистического желания переделать по‑своему неудачное Божье творение. Тогда (как и теперь) это мрачное начало противостояло для меня светлому пушкинскому началу.
Самым страшным для меня писателем был и навсегда остался Достоевский. Это, пожалуй, был единственный страшный писатель. И страх этот был не ребяческий, безотчетный, какой внушала мне, например, баллада А. К. Толстого о белом волке, а страх перед некоей философией жизни, которой я толком и не понимал, но ужас перед которой был таков, что часто я закрывал книгу и неделю или две не решался открыть ее, чтобы продолжить чтение. Так, например, было со сценой убийства старухи‑процентщицы, с описанием последней ночи Свидригайлова. Когда я говорю, что не люблю Достоевского, мне обычно начинают объяснять, что он великий писатель. Как будто я этого никогда не слыхал или пытаюсь это опровергнуть! Но я не понимаю, как можно любить Достоевского (если только к литературе не подходить как к развлекательному занятию).
В 10‑м классе литература порой переставала быть литературой, переходила в откровенную халтуру. Но были символисты, Брюсов, Блок, был Маяковский и неожиданно повторившийся Шекспир. Что же до современников, то, как и говорил Маяковский, «пейзаж» был самый «однообразный»[5]. И у меня, и у Шидловского естественно возникал вопрос о причинах такого катастрофического падения литературы. Давид Яковлевич с нами спорил, называл, кроме программных поэтов, Багрицкого, Есенина, Асеева, Сельвинского, Пастернака, Луговского. Но все же выходило как‑то неубедительно…
С 1925 по 1935 год я изучал в школах Демьяна Бедного, Гладкого, Горького, Казина, Вс. Иванова, Либединского, Маяковского, Панферова, Серафимовича, Фадеева, Фурманова, Шолохова как лучших представителей советской литературы. Сейчас же реально читают из писателей того времени (1917–1935 годы) Мандельштама, Пастернака, Ахматову, Цветаеву, Булгакова, Платонова, Есенина, Зощенко, Бунина — и только Маяковский останется в пересечении (Шолохова мы изучали не «Тихий Дон», а «Поднятую целину»).
Теперь, в конце 70‑х годов, положение ортодоксального учителя стало совсем глупым: тогда советской литературе было всего 17 лет и у нее все же был Маяковский. Теперь ей 60, она достигла пенсионного возраста, и у нее все тот же Маяковский — и больше никого (разве что Твардовский, которого, однако, в школе и не изучают). Опираясь на этот нуль совершенный, должен нынче учитель словесности внушать своим ученикам, что после 17‑го года наступил «подлинный расцвет» русской литературы, говорить о «преимуществах» метода социалистического реализма по сравнению со всем, что было до того не только в русской, но и во всей мировой литературе, об «окончательном вырождении» литературы буржуазной и тому подобный вздор. А ведь ученики теперь куда бойчее нас, иные читают Войновича и Набокова, записывают песни Окуджавы и Галича, слышали о Прусте и Джойсе, Кафке и Апдайке, Платонове и Хармсе…
А ведь даже и мы — при всем уважении к Давиду Яковлевичу — не могли согласиться с ним в оценке советской литературы и говорили ему, что мы переживем поэтическую славу Демьяна Бедного, дождемся совершенного забвения «Цемента» Гладкова.
Д. Д. Минаев. «Война и мир. Подражание Лермонтову и графу Льву Толстому», 1868. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Лев Толстой, как зеркало русской революции», ЛЕНПСС5, т. 17, с. 209. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Лев Толстой, как зеркало русской революции», ЛЕНПСС5, т. 17, с. 206–211. Прим. ред. ↑
О. Э. Мандельштам. «Армения», 1930. Прим. ред. ↑
В. В. Маяковский. «Юбилейное», 1924. Прим. ред. ↑