Школа кончалась. Предстояла, так сказать, формальная инициация, посвящение во взрослую жизнь, которая, помнится, хотя и не пугала еще, как должна была бы пугать, если бы мы имели о ней более реальное представление, но и нисколько не радовала меня, особенно после смерти Козлова.
Занятия продолжались вплоть до экзаменов, которые тогда проводились одним учителем, без всякой комиссии и без того обязательного жульничества, какое установилось с годами на экзаменах на аттестат зрелости (да и самого громкого наименования «аттестат зрелости» и медалей у нас еще не было). Не было и показухи. Экзамены были такими же серьезными, как и все наши занятия в течение трех лет.
10 мая еще происходило последнее занятие литературного кружка — диспут по Есенину, на котором Славка Новиков хотел побить Сашку Другова, а 15 мая мы уже сдавали устный экзамен по литературе (очевидно, до него был экзамен письменный, но я его почему‑то совсем не помню).
Мы с Юркой Колосовым сидели в том самом классе, в котором в конце октября 1932 года писали для Давида Яковлевича список прочитанной литературы вместо сочинения за первую четверть, в том же (среднем) ряду, на той же предпоследней парте. Экзамен тянулся целый день, и когда он кончился, на улице уже было темно. Никаких билетиков не вытаскивали, Давид Яковлевич сам задавал вопросы, какие считал нужными: учителю больше доверяли и ученики, и администрация. Никто не думал, что он будет «засыпать» или «вытаскивать» «любимых» или «нелюбимых», русских или евреев.
Провал вовсе не исключался, но это был бы честный провал, по вине самого ученика. И мы, конечно, вовсю подсказывали, а учителя нас за это преследовали, впрочем, почти всегда безуспешно. Так, Василий Сергеевич Панков, чтобы избежать подсказок, сперва опросил всех сильных учеников, выгнал нас из класса, а уж потом принялся за слабых. Но от доски, у которой он находился, дверь не была видна, и мы в записочках, скатанных в шарики, перебрасывали в класс ответы на затруднительные вопросы. На устном экзамене по математике неожиданно вошел в ступор кто‑то из очень сильных учеников, Лощилин или Самойлов, и Слава Шидловский на куске бумаги написал нужную формулу и пришпилил эту бумагу к стене напротив доски.
На экзамене по литературе Давид Яковлевич «промариновал» меня целый день и вызвал последним (может, «берег» меня на случай появления каких‑нибудь «высоких посетителей», а может, просто не боялся, что я «прокисну»). Кроме ответов на вопросы, ученик должен был по своему выбору прочесть наизусть какое‑нибудь стихотворение. Я, наверное, прочел бы что‑нибудь из Пушкина, но девчонки хором потребовали, чтобы я прочел послание к Зинаиде Гиппиус. Позже я понял, что они имели в виду стихи Блока «Женщина, безумная гордячка…». Но тогда я этого не понял и прочел им скептические стихи Брюсова, тоже адресованные З. Н. Гиппиус, для моих слушательниц совершенно неожиданные:
Неколебимой истине
Не верю я давно
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа и дьявола
Хочу прославить я.
Когда же в белом саване
Усну, пускай во сне
Все бездны и все гавани
Чредою снятся мне[1].
Потом я очень пожалел о своей ошибке. Брюсовские стихи вполне отвечали моему тогдашнему умонастроению, однако я невольно как будто обманул друзей: они ожидали совсем другого.
Экзамен кончился, и мы пошли по городу. Как раз в этот день открыли первую линию метрополитена, и мы проехали от Ленинской библиотеки сперва до Парка, потом от Парка до Сокольников, вернулись на Библиотеку и опять пошли на любимую Софийскую набережную…
Кончились экзамены. Кончилась школа. Но отношения с людьми, завязавшиеся в этой школе, продолжаются уже полвека. Мы много лет приходили в школу на Софийке, заходили в наши классы, собирались во вторую субботу апреля каждого года, читали там стихи, пели песни, танцевали, даже выпивали в школьном буфете или шли в какую‑нибудь ресторацию или домой к кому‑нибудь из бывших учеников. Потом у школы отняли ее здание, перевели в типовое казарменное, но пока там был Давид Яковлевич, мы продолжали приходить даже и в этот чужой дом, к чужим учителям — Шура Завражина, Ира Бунина, Слава Шидловский, Юра Колосов, — пока не стерлось все, вплоть до следов от дырки в стене, где когда‑то был вбит гвоздь, на котором висело пальто ушедшего любимого человека, как поется в одной из песенок Новеллы Матвеевой.
Сдав экзамены, мы решили поехать за город. Так когда‑то поехали мы случайно в Мамонтовку после 8‑го класса, всей школой куда‑то в лес после 9‑го, теперь я предложил ехать на Сенеж, и нас собралось человек 15.
Однако поехали без меня: мне нужно было отправляться за премией в знаменитый Парк культуры. Подобную премию я уже получал в 1934 году, и тогда она меня чрезвычайно волновала, теперь же я был к ней равнодушен именно по опыту прошлого года. В 1934‑м все было обставлено очень помпезно: зачем‑то пригнали каких‑то матросов, которые на сцене Зеленого театра вручали школьникам почетные грамоты и памятные подарки. Матрос, вручавший мне подарок, был, должно быть, малый не промах: он всучил мне сломанные часы с мозеровским циферблатом и чужим испорченным механизмом, правильно рассчитав, что школьник не объявит с трибуны театра о подлоге, да и не поймет, что это подлог. Так оно и вышло. Мне кто‑то сказал, что это, должно быть, морские часы, что в них какой‑нибудь пустяковый дефект, и я какое‑то время верил, пока опытный человек мне не посоветовал выбросить этот хлам (что я и сделал. А жаль — все‑таки память!). Так что в 1935 году я ничего хорошего не ожидал, а слава меня уже не радовала. На этот раз мне дали фотоаппарат, поскольку в прошлом году дали часы (о качестве прошлогодних часов я стыдливо умолчал), который я, повозившись с ним несколько дней, подарил Колосову.
Из Парка я помчался на вокзал и успел засветло подойти к Сенежу. Тут же появился Додик на лодке: ребята увидели издали, с Малинового острова, дымок паровоза, и Дода поплыл меня встречать.
На следующий день предстоял выпускной вечер, а в ночь после Сенежа Лощилин, я и Колосов чертили за девочек какие‑то недосданные чертежи, потому что Сергей Сергеевич (тот самый Чертило, который когда‑то заставил работать нас с Юркой) грозил, что девицы (кажется, Нина Иванова, Леля Бобылева и Катя Семенова) не получат аттестата, если не сдадут чертежей.
На выпускном вечере я был парадно разодет в чьи‑то хорошие чужие штаны и чужую белую рубашку с галстуком. Было много цветов, был оркестр с фабрики, и фабрика же сервировала наш стол, ломившийся от шоколада и тортов (торты фабричное руководство одолжило у другой кондитерской фабрики, так как на «Красном Октябре» тортов не изготовляли). Но не было ни капли вина, и никто не пил на черной лестнице или во дворе, как это принято теперь. Единственное, что после получения аттестатов все курящие ребята впервые легально закурили в школе.
Поочередно вызывали нас из‑за стола, каждый получал от Алексея Федоровича Васина аттестат, от представителя фабрики — коробку шоколадного набора (с изображением оленя на красном фоне), и каждому оркестр исполнял туш. Потом мы дарили на память подарки учителям (был спор перед этим, дарить ли что‑нибудь нашей классной руководительнице Елизавете Антоновне Костюкевич, которую многие не любили). Подарок Давиду Яковлевичу преподнести поручили мне, а я от смущения сказал что‑то невразумительное (так что Додка потом меня ругал).
Во всей этой процедуре, тогда такой волнительной, в которой я участвовал как будто в каких‑то памороках, меня сейчас более всего удивляет отсутствие фальши — настоящие экзамены, настоящие отметки, отсутствие выпивки на черном ходу, курения в школе до получения аттестата. Как не похоже это на всеобщую ложь, двойную мысль, двойную жизнь всей страны, всего народа во все времена советской власти. Не это ли сделало нашу 19‑ю школу такой для нас дорогой?
В предутренних сумерках мы вышли на Софийскую набережную. Мимо нас на такси проехали Давид Яковлевич и Ася. Никому не хотелось расходиться, хотелось какого‑то продолжения, хотя никакого продолжения быть не могло. Мы взяли две машины и поехали в Сокольники. Там, на влажных от росы скамейках, ели шоколад, которым набили небольшой школьный чемоданчик Иры Буниной, и вяло договаривали недоговоренное. Вернулись на метро.
Было грустно и пусто, ощущение обманутого ожидания, нараставшего день ото дня столько дней, — и вдруг разом напряжение упало, и за этим ничего не последовало: просто наступил следующий день, и день этот оказался пустым, а мы оказались уже вне школы, вне своего привычного мира, защищающего нас от совершенного, абсолютного холода мира большого…
На следующий день был общемосковский бал в Доме союзов в честь первого выпуска десятилетки. Большевики отмечали перед всем миром как событие величайшей важности создание первой советской полной средней школы. Сталин любил помпу — первый съезд колхозников, первый съезд писателей (кстати, вторых съездов при его жизни так и не собрали), первый выпуск десятилетки. Во всех случаях — Колонный зал здания дворянского Благородного собрания, делегации, депутации, академики, герои, старые большевики…
А ведь по сути‑то праздновался конец (а на самом деле, как оказалось, и не конец, а только передышка) безобразного развала школьного дела, учиненного большевиками после захвата власти. В европейской стране с двухсотлетней традицией школьного образования как достижение праздновалось то, что на 18‑м году революции школа снова стала более или менее нормально функционировать. А 17 лет до того школу разваливали под демагогические вопли о «классовом характере» «буржуазно‑дворянской школы», радовались, что самый термин «школа» исчезает из употребления, заменяясь выражением, взятым из промышленного обихода, — «комбинат» (МСЭ, т. 10, 1931 г.).
От имени московских выпускников со сцены выступила очень экзальтированная выпускница Аня Млынек, с которой потом мне довелось учиться в одной группе на филологическом факультете. С истерическим восторгом благодарила она «товарища Сталина» «за счастливое детство». Аня говорила горячо и убедительно. Может, ее речь и была кем‑то написана, а ею выучена наизусть, прослушана и тщательно отрепетирована (трудно допустить, чтобы такое ответственное дело пустили «на самотек»). Но в искренности Ани я убежден совершенно, чувства были ее собственные, а не заемные. И эти чувства разделяли тогда многие из участников празднества (хотя были и такие, кому как‑то даже неловко было слышать эту напыщенную декламацию).
Обожествление Сталина зашло очень далеко и стало глубоко продуманной и тщательно организованной постоянной, до самой его смерти действовавшей кампанией. Оно было повсеместным (хотя я не скажу, что всеобщим) и вовсе не было только принудительным. Тем более естественно было встретить его у восторженной школьницы. Вспомним Петю Ростова с его умилением при одной мысли о государе императоре.
Интересно другое: почему эта технология обожествления власти теперь как будто перестала срабатывать, дает явные сбои? Власть все та же, сила у нее все та же, а вот божественности ей явно недостает. Уже десять лет, как «лично товарищу Брежневу» приписываются все подвиги, достижения и успехи, теоретические открытия и практические результаты нашей страны, он награжден всеми орденами, премиями, почетными званиями, какие только можем придумать мы сами и наши сателлиты. Недавно додумались до «Золотой медали имени Карла Маркса» «за выдающийся вклад в развитие марксистско‑ленинской теории, в научную разработку актуальных проблем развитого социализма и всемирно‑исторической борьбы за коммунистические идеалы, за прочный мир во всем мире». Но молодой, святой и наивный энтузиазм Ани Млынек повторить почему‑то не можем! Вместо простенькой круглолицей девочки с расчесанными на прямой пробор волосами и косичкой с черным шелковым бантом мы видим на экране телевизора одряхлевшего Валентина Катаева, который с трудом сквозь фальшивые зубы цедит казенно‑похвальные слова «брежневской конституции». И ясно, что старик понимает, что лавров ему эта речь не прибавит.
Не все тогда в Колонном зале в 1935 году разделяли восторг Ани Млынек, но мне кажется, что решительно никто в 1977‑м не разделял старческого словоблудия писателя, которому еще за сорок лет до того Булгаков в лицо сказал: «Валя, вы жопа».
И другой вопрос, важнее первого: а может ли система вроде нашей неограниченное время держаться на одной силе, без настоящего энтузиазма, какой был еще в середине 30‑х годов ну хотя бы у школьников? Думаю, что не может…
Финал нашего праздника все‑таки не был запланирован начальством. Когда мы вышли из Колонного зала, никому не хотелось идти домой, ложиться спать. Восторг еще не вылился в полной мере, мы были на празднике лишь зрителями и слушателями, и нам хотелось активно выразить свою радость, хотелось быть вместе, шуметь и куда‑то идти этой теплой и ласковой летней ночью.
Мы вышли на улицу почти все одновременно, и ученики каждой школы, взявшись под руки по 10–15 человек, пошли шеренгами по Охотному Ряду. Завернули на Тверскую, и тут само собой вышло, что маленькие шеренги соединились в три большие, занявшие все пространство мостовой от тротуара до тротуара. Мы явочным путем, без ведома и санкции начальства, осуществляли свое конституционное право на свободу уличных шествий и демонстраций. Три мощные шеренги выпускников шли ночью по Тверской и пели благонамеренные советские песни.
Милиция не могла оставить это безобразие без внимания и вместе с тем не решалась применять силу. Сперва нас уговаривали отдельные милиционеры, потом пытались разорвать наши шеренги, но безрезультатно; потом появился отряд мотоциклистов, а мы тем временем дошли до Триумфальных ворот у Александровского вокзала. Старая арка нас погубила: шеренги под ней не могли пройти: мы разомкнулись, а снова сомкнуться нам уже не дала наша милиция. Шеренги разбились в группы, группы пошли в разные стороны. Праздник окончился. Наступал рассвет.
В. Я. Брюсов. «З. Н. Гиппиус», 1901. Прим. ред. ↑