В мае, перед концом занятий, биологичка задумала экскурсию по берегу Москвы‑реки, чтобы посмотреть какие‑то «отложения». Сбор был назначен у главного входа в Румянцевский музей (со стороны Ваганьковского переулка). Пришли только шестеро: Ира Бунина, Ася Носовицкая, Дода Эфес, Валя Теплов, Юрка Лощилин и я. Сама учительница тоже не пришла. Так как мы не знали, где искать эти «отложения» (да они нас совсем и не занимали), то отправились в Мамонтовку по Ярославской дороге. (Наверное, Мамонтовку предложил я, потому что бывал там не раз с Ивановыми.) И позднее мы часто ездили в эту Мамонтовку: там можно было купаться и покататься на лодке по Уче, которая у дачников слывет почему‑то нехорошей рекой.
В поезде я пересказывал ребятам страшные истории из романов Загоскина, а на станции Ира Бунина обучала нас пить пиво, что с того времени тоже вошло в наш ритуал. Купаться было еще рано. Мы взяли лодку и поплыли по узкой извилистой реке, которая с обеих сторон так густо заросла кустарником, что местами лодка плыла как по зеленому тоннелю.
Ничего особенного с нами не произошло. Погода была радостная, весенняя, поездка приятная — и только. Но мне этот день запомнился, как запоминается, должно быть, день крещения, если к этому таинству приобщается человек в зрелом возрасте. И теперь, через полвека, я также смотрю на этот день как на день своего освобождения от безобразной тяжести, от нравственного искажения, которому подвергла меня 22‑я школа, лежащая темным пятном между светлой школой моего первого класса и такой же светлой 19‑й. Наверное, поэтому я один из всех моих друзей‑однокашников помню в таких подробностях весь наш школьный быт, что для них для всех в этом быту не было ничего необычного, а для меня это было открытием нового мира.
На следующий год в нашу компанию вошли из бывшего класса «A» Нина Иванова и Леля Бобылева и на какое‑то время от нас отдалилась Ира Бунина. В таком составе мы образовали самое тесное и сердечное сообщество, которое было разрушено только политическими обстоятельствами.
К сожалению, Колосов не вошел в круг моих новых друзей. Они не хотели сближаться с ним, и я это знал. Задолго до первой поездки в Мамонтовку как‑то на уроке химии я получил от Эфеса записку, написанную, по‑видимому, от его имени и от имени Вали Теплова, в которой мне предлагалось участие в их компании, но при этом оговаривалось, что Колосов их не интересует. Разумеется, не существовало никакого формального договора о «непринятии» Юрки в круг новых моих друзей, на эту записку я даже и не отвечал, но, сближаясь с Эфесом и другими, понимал, что Юрки там не будет. Мне было как‑то неловко перед ним, возникало какое‑то деление друзей на сферы: в одной сфере — Козлов и Колосов, в другой — Вася Самсонов, в третьей — Володя, а вот в этой, последней по времени и самой для меня интересной, мои новые друзья. В отношении Юрки Колосова это было чем‑то вроде предательства (по крайней мере, так я тогда ощущал), и недаром Юрка невзлюбил Доду Эфеса.
Каждый из нас в отношении друзей оказывается центром некоего мира, большинство обитателей которого друг друга не знают, а мне всегда хотелось всех моих друзей соединить. И нужен истинно светский такт, чтобы «сервировать» праздничный стол своими друзьями, не ущемив ничьего самолюбия, доставив всем равное удовольствие…
Взаимоотношения в нашем кружке мне всегда казались очень простыми и естественными, да они, по‑видимому, и были такими, по крайней мере, в школьные годы. И прежде всего простыми, лишенными и тени любовных вожделений и кокетства, были наши отношения с девочками (хотя позднее Дода женился на Нине, а я на Ире). Пожалуй, в нас скорее даже недоставало некоторой куртуазности, а порой и просто внимания к нашим приятельницам. Помню, как‑то мы играли на даче у Додки в преферанс, неожиданно приехали девочки, но мы так и продолжали играть. На следующий день Додкины родители отчитали нас за бестактное поведение. В другой раз Татьяна Павловна (Додкина матушка) подарила мне крупный темно‑красный георгин (я был тогда неравнодушен к этим цветам), а я его забыл взять, и Дода вечером привез его в Москву, чтобы передать мне. По дороге ему встретилась Нина и попросила отдать ей цветок. Верный «долгу» Дода ей отказал, и Нина надулась. Но ссоры не было…
Вообще характеры у Нины и Аси в те годы были открытые и светлые. Они никогда не ломались, не кокетничали и не требовали особых знаков внимания. Кажется, за все годы нашей дружбы они ни с кем из нас не ссорились. Любили они поболтать на уроках, так любили, что однажды в 9‑м классе их за болтовню исключили из школы. Дома у них об исключении ничего не знали (мы вообще не очень‑то посвящали родителей в свои школьные и другие дела; например, мои родители даже не знали, где находится моя школа, и за все три года ни разу в ней не были). Девицы уходили из дому как будто в школу, а на самом деле с утра до конца уроков гуляли по Крымской и Софийской набережным, так что мы могли их видеть из икон химического кабинета. Химик Василий Сергеевич выражал им сочувствие, вздыхал и ласково называл «ягодками». Комедия эта продолжалась два или три дня. Шидловский и Эфес от имени класса вели переговоры с Васиным и Симоновым о возвращении изгнанниц, а Сашка Другов, по слухам, им мешал (он был комсомольцем, а потому его мнение считалось более весомым). Наконец девочек вернули, якобы на каких‑то условиях (я думаю теперь, что их просто хотели припугнуть, хотя, впрочем, исключить из старших классов тогда труда для дирекции не составляло).
Летом мы ездили за город, а зимой встречались обычно в школе, в Ленинке или на улице, потому что ни у кого из нас не было своей комнаты. Точнее, каждый жил в одной комнате с родителями, братьями, сестрами (если они были), а потому друг к другу в гости ходили только по праздникам (т. е. в дни рождений) или другому счастливому случаю (когда домашние добровольно или вынужденно куда‑нибудь уходили). Бывало, что мы с Додой целую ночь ходили по улице, обсуждая какие‑то казавшиеся нам важными вещи, так как никакого пристанища у нас не было. Собирались изредка у Доды, Вали Теплова, Лели Бобылевой.
Леля, о которой после 1939 года я уже ничего не слыхал, была очень милая, но несколько странная девушка. В отличие от своих подруг, она была молчалива, замкнута, а с годами стала довольно обидчива. В конце 10‑го класса Леля оказалась в ссоре со мною, хотя я этого поначалу даже не заметил и причин ссоры так и не мог доискаться. Несколько месяцев мы с ней (а точнее — она со мной) не разговаривали. Возможно, она считала, что я должен просить у нее прощения, но я не знал, в чем моя вина, и прощения не просил, хотя все это было весьма неудобно, так как мы постоянно встречались с ней в нашей общей компании… Примирение состоялось очень приятным и самым естественным образом. Как‑то осенью 1935 года мне захотелось вечером пройтись по «родным» (т. е. школьным) местам, и я пошел на Софийскую набережную. Там я встретил одинокую Лелю, которую тоже, видимо, привела туда школьная память. Мы молча встретились и пошли дальше в разные стороны. Встреча была мне приятна, а молчание показалось глупым, но я боялся, что Леля смотрит на это иначе. Обойдя две набережных, мы встретились снова. Мне показалось, что Леля тоже хочет помириться, но только на третьем круге я остановил ее и поздоровался. Дальше мы пошли вместе.
Через какое‑то время Леля снова перестала со мной разговаривать. Мне показалось, что после первого примирения Леле пришло в голову, что она имеет теперь на меня какие‑то бо́льшие права, чем другие девочки, а я за ней таких прав не находил. Возможно, это стало причиной новой обиды. Но, может, мне это только показалось. Постепенно все как‑то наладилось.
Последнее, что помнится мне о Леле, — поездка в Мамонтовку весной 1938 года, когда мы с ней давно уже были снова друзьями, когда у нее был почти официальный жених, удивлявший нас своими роскошными костюмами (мы все ходили в какой‑то затрепанной одежке). Мы взяли две лодки и поплыли. В каком‑то месте Дода, Валя и я искупались (это был скорее ритуал, так как в начале мая купаться было холодно). Потом я поплыл в одной из лодок, чтобы согреться, а когда вернулся, все отношения Лели с женихом были уже навсегда порваны. Случилось так, что Леля с Ниной тоже решили покататься и опрокинули лодку. Дода и Валя, еще не успевшие одеться после купания, прыгнули и вытащили девочек из воды, а Лелин жених в отутюженном белом костюме, в ботинках и галстуке, остался на берегу, тогда как, по мнению Лели, он должен был обязательно первым броситься в реку спасать ее. Жениха отправили в Москву за одеждой для Нины и Лели, девочек временно одели в наши штаны и рубашки, развели костер, чтобы ребятам не замерзнуть и посушить мокрое платье. Мы думали за это время убедить Лелю снисходительно оценить поведение ее приятеля, но это нам не удалось.
Вероятно, я и после этого происшествия встречался с Лелей, но после своего ареста ее уже не встречал. Это очень жаль, хотя, вероятнее всего, нам не о чем было бы говорить с ней после войны. Время было подлое; наученный тяжелым опытом, я стал осторожнее в общении с людьми. И все‑таки жаль, что люди, очень дорогие, уходят из моей жизни внезапно и навсегда…
С Ниной и Асей у меня всегда были отношения простые и теплые, хотя той доверительности и глубины (может, и ложной, кажущейся глубины), как в отношениях с ребятами, у меня в те годы не было ни с одной из девочек. Но само присутствие девочек и постоянное общение с ними, наверное, очень нас облагораживало: мы не пили, не сквернословили, не вели грязных разговоров.
Наша компания была на редкость целомудренна. Мы ходили в кино, но не запойно, бывали в театрах, но редко, потому что не было денег, пили пиво по кружке на брата во время летних загородных поездок, вина не пробовали ни разу до окончания школы. Нам просто было приятно бывать вместе, говорить, спорить, играть в преферанс, кататься на лодках, бродить по лесу, обмениваться книгами. Когда в 9‑м классе мы встречали Новый год у Коли Тетерина, то пили морс, играли в фанты и разошлись около часу ночи. Как‑то в 10‑м классе Додке показалось, что я пришел на школьный вечер в подпитии, мы с ним из‑за этого поругались и около полугода не разговаривали. На первом курсе Дода и Валя стали пить сухие вина, я к ним в этом присоединился только через год.
На Софийской набережной больше нет 19‑й школы, и нет больше в Москве Софийской набережной. Набережная переименована, в здании школы размещена какая‑то контора, а номером «девятнадцать» наименована школа‑новостройка госпитально‑казарменного типа в одном из Кадашевских переулков (в ней учится теперь мой Юрочка). Но жив и все еще преподает в этой школе Давид Яковлевич, и раз в год мы приходим туда, в чужое здание, к чужим людям, чтобы его увидеть. Ему, как и нам, дорога старая 19‑я школа, и он пытается создать традиции, сохранить память о погибших на войне, написать их биографии, воспоминания о них, устроить нечто вроде музея. Но нет и не может быть традиции в империи канцеляристов, официальная биография не может быть отражением живой жизни, воспоминания оказываются собранием никогда не произносившихся «высказываний» «героя» о любви к отечеству и ленинской партии.
Десятки раз просил меня Давид Яковлевич написать «что‑нибудь» о Юрке Лощилине и Вале Теплове, погибших на войне. Подсылал даже ко мне своих учениц, чтобы те выудили у меня какие‑то воспоминания и записали с моих слов подвиги моих друзей. Но мы играли в преферанс, ездили за город, ходили в кино, позже пили сухое вино, влюблялись, говорили о книгах, а больше ничего не было — ни патетических фраз, ни героических ситуаций. «Про вино не надо, про карты не надо… — объяснял мне Давид Яковлевич. — Но было же что‑то настоящее, стоящее, большое, интересное!»
Получается как у Маяковского: обещает показать не бога, не святого, не героя, а просто человека, и тут же приступает к лепке августейшего лика, лишенного и тени правдоподобия.
К сожалению, я действительно мало что могу рассказать об этих двух моих друзьях, хотя с одним из них прошло шесть, с другим девять лет моей жизни.
Оба они были герметичны. Оба, в отличие от меня и Доды, не только не спешили рассказывать о себе, но прямо‑таки избегали всяких откровений.
Особенно Юра Лощилин. В школе он был мальчиком невысокого роста, которого кто‑то прозвал «секансом» (был парный ему по росту мальчик Лева Осин, прозванный «косекансом»). Потом он быстро вытянулся и перерос меня и Доду. Его гладкие черные волосы всегда были аккуратно подстрижены. Одет он был опрятно, чисто, но бедно. Кажется, дома ему было неуютно, но об этом можно было только догадываться. Мы знали, что он жил с отцом и с мачехой, что у него был старший брат, живший отдельно, — и ничего больше. Я за все годы был у него не более пяти раз, всякий раз недолго и всегда днем, и никого из его домашних не помню. Он о своей домашней жизни ничего не рассказывал. Только по этому молчанию его можно заключить, что он не был избалован семейной жизнью, так как другие ребята говорили о своих родителях, ссылались на их мнения, рассказывали о своих домашних делах.
Лощилин вообще был неразговорчив, хотя и угрюмым его нельзя было назвать. Просто он всегда говорил коротко, очень четко и определенно, будь ли это разговор в поезде о «Кола Брюньоне», который ему показался занятной книгой, или ответ на уроке Давида Яковлевича. Он хорошо учился по математике и был лучшим чертежником в классе. Исполненные им плакаты и синхронные таблицы жизни и творчества русских писателей до самой войны украшали школьные стены, а когда в 10‑м классе мы стали выпускать «Литературный журнал», Юрка один оформлял все его номера, причем в трех экземплярах (всего было выпущено пять номеров). Однако художником он не был, я не знаю ни одного его рисунка, кроме шрифтовых работ да заставок в стенгазетах и журналах. Как и все мы, он много читал, но я не помню его пристрастий и увлечений…
Мне отчетливо помнится его внешний вид — он сидит где‑то на траве, в рубашке навыпуск с отложным воротничком, держит в руке обструганную палочку, только что срезанную с куста орешника; я слышу Юркин грудной голос, но его душевный мир мне неизвестен. Мне кажется, он его никому не открывал…
У него был характер, была определенность мнений и решений, так что его нельзя было «уговорить»: он соглашался или отказывался сделать что‑нибудь, куда‑нибудь пойти или поехать и не пребывал в нерешительности. Но никто из нас не знал, как возникали его решения.
Почему этот аккуратный, очень собранный и всегда спокойный человек, прекрасно успевавший в школе и на первых курсах института, вдруг стал ленивым и разболтанным студентом, забросил занятия и был отчислен за неуспеваемость? Была ли причиной несчастная любовь, о которой друзья не догадывались, или положение в семье мачехи стало почему‑то невыносимым — этого ни я, ни Дода, ни Валя не знали.
Осенью 1938 года Юрку забрали в армию. Он изредка и очень скупо писал кому‑то из девочек письма, предназначенные для общего чтения. К началу войны он оказался где‑то на западной границе, с 22 июня мы не имели о нем никаких известий. После войны я заходил к Юриным родным, но они тоже ничего не знали о его судьбе. А теперь, через полстолетья, может быть, и никто на свете, кроме Иры Буниной, Нины Ивановой и меня, не знает о его существовании.
Совсем иным, мягким и несобранным, представляется мне Валя Теплов, мальчик‑энциклопедист, том за томом читавший энциклопедический словарь Брокгауза и Эфрона, стоявший у него дома на полках. Из этого словаря Валя выбирал поражавшие нас сведения из самых разнообразных областей — истории и астрономии, нумизматики и быта французских королей. Он немного заикался и, может быть, поэтому был неговорлив. А может, и была в нем некоторая психологическая робость, боязнь вступить в разговор.
В конце лета 1941 года его послали в краткосрочную офицерскую школу, через три месяца он попал на передовую и вскоре оказался в плену. Из плена он бежал, выпрыгнув на ходу из поезда, когда его везли в Германию; был партизаном, пробрался к нашим, опять был отправлен на фронт и там уже пропал без вести.
Под старость мне время от времени стали сниться эти двое молодых пропавших без вести друзей. Как будто они вернулись после долгих лет отсутствия, только что появились в Москве, разумеется, такими, какими я видел их тогда (для образов в наших снах нет времени, меняющего облик людей, живущих в действительности), молодыми, тонкими, стройными, без лишнего жира, без лысин и морщин. Они заходят ко мне в Зачатьевский переулок, и мы идем к Додке на Большую Молчановку, чтобы играть в преферанс. Я знаю, что с ними что‑то произошло, точнее, происходило (потому‑то их так долго и не было!), но теперь все «это» прошло, прошла война, прошла смерть, они живы, и не влияет на настоящее ни то, что было с ними, ни то, что легло между мною и Додой Эфесом.