Другим важнейшим событием нашего подвала было Надино замужество. Романтическое «свинцовоночие» Кузнецка пришлось Наде не по душе, и она не чаяла, как оттуда унести ноги. Через год с небольшим, где‑то в середине 1935‑го, все в том же юнгштурме, в неуклюжих рваных парусиновых туфлях Надя вернулась в Москву.
Я тут же потащил Надю показывать метро — ее рваная туфля попала в гребенку эскалатора, и получился совершенный конфуз. Но ни Кузнецк, ни конфуз в метро не убавили бодрости и энтузиазма. Надя поступила акушеркой в роддом в Денежном переулке в районе Арбата. (Переулок этот, название которого связано с характерным для старины расселением жителей по цехам и ремеслам, вскоре был переименован в улицу Веснина.) Из роддома Надю командировали на какие‑то профсоюзные курсы. Командировка эта, конечно же, была добровольная и связана все с тем же желанием бурной общественной деятельности. У нас трудно получить порядочное образование, но зато мы ужасно любим «охватывать» разной бессмысленной «учебой» огромные «массы трудящихся».
На этих‑то курсах Надя и встретилась со своим будущим мужем Михаилом Александровичем Минашкиным. Это был молодой деревенский парень, внутренне дремучий, как Брынский лес в изображении Загоскина, но внешне усвоивший городской облик, костюм, галстук‑гаврилку, бойкость манер и самоуверенность суждений.
Брак был совершенно в духе времени, т. е. никакого брака попросту и не было: ни флер‑д’оранжа, ни свечей, ни даже ЗАГСа. Папа переносил это внешне совершенно спокойно; маму это и возмущало, и радовало, так как при затухающих уже скандалах давало повод к злословию.
В ту пору никто не говорил о «секс‑революции», но тон задавало не мещанство, а новый взгляд на вещи, который лет через десять стал взглядом старым, а новым стал взгляд, бывший старым в 20‑е годы. Брак церковный был тогда совсем не в моде, и у меня только от раннего детства остались смутные воспоминания о свадебных кортежах, направляющихся к нашей церкви Нового Воскресения. Лица, желающие вступить в официальный брак, шли в любое отделение бюро записей актов гражданского состояния (ЗАГС), сообщали «барышне», сотруднице этого бюро, о своем желании и по уплате ей денежного сбора в размере трех рублей выходили из этого бюро в новом гражданском состоянии. В свидетелях нужды не было, обходились одними «удостоверениями личности» самих брачующихся.
Кроме официального брака, существовал, как и во все времена, брак неофициальный, или «гражданский», который в мирное время официально не одобрялся, а в первые годы революции казался явлением ужасно передовым. По крайней мере, казна в те времена этот брак обычно признавала. И только в одном случае — при выезде за границу — подобный брак считался недействительным. Но таких случаев было так мало, что обыватели об этой строгости могли и не знать. Так, Давид Яковлевич прожил 10 лет со своей первой женой, не расписываясь, и только когда ему предложили поехать учителем в русскую колонию при каком‑то нашем посольстве, узнал, что его жена не считается его женой, и им пришлось расписаться (по иронии судьбы через несколько месяцев после официального вступления в это «гражданское состояние» они из него вышли).
Во всех других ситуациях (впрочем, я плохо осведомлен о правах наследства) регистрация в ЗАГСе мало что прибавляла к супружеским отношениям. Для милиции, домоуправления и работы в этой записи нужды не было. Особенно строго охраняла казна интересы матери и ребенка в подобных браках: при их расторжении муж обязан был платить жене алименты на детей в том же размере и порядке, как и при наличии полицейской регистрации.
Число незарегистрированных браков в те годы было очень велико. Сужу по своим знакомым и по себе: родители моей первой жены так и не зарегистрировали своего брака, я зарегистрировал свой брак через 17 лет после вступления.
Первое советское законодательство о браке, сформулированное европейски просвещенной коммунисткой‑аристократкой Александрой Михайловной Домонтович‑Коллонтай, вполне соответствовало теории Маркса и Энгельса по этому вопросу. Оно‑то и привело городское русское население к разрыву с церковной традицией и усвоению легкого, даже легкомысленного, взгляда на брак и семью.
Но шло время. Советская власть, как и овес, развивалась «по Гегелю»; обыватель приспосабливался к власти, а власть — к обывателю. В этом «ланкарточном взаимном обучении», может, и заключен секрет «морально‑политического единства партии и народа». Азиату Сталину, конечно, не могла импонировать идея женской эмансипации и свободной любви, как не нравилось ему и многое другое, что утвердилось у нас после 1917 года. Но он не торопился, понимая необходимую очередность своих преобразований. Полуобнаженную бетонную статую Свободы, моделью для которой послужила А. М. Коллонтай, убрали с Советской (бывшей Скобелевской) площади в 1940 году, а сама Коллонтай задолго до того оказалась на задворках политической жизни.
Летом 1944 года[1] Сталин одним махом отменил коллонтаевское «революционное законодательство», которым четверть века мы хвастались на весь мир («лишь советский брак… представляет собою действительно свободную форму сожительства двух полов», МСЭ, 1928 г.), и установил новое, с большим привкусом азиатчины, законодательство.
Брак стал труднорасторжимым, а внебрачные дети больше не признавались детьми своего отца, они даже не имели права носить его фамилию, и отец освобождался от всяких обязанностей по отношению к ним и к их матери. Делалось это под флагом «укрепления советской семьи» и объявлялось «новым проявлением постоянной заботы партии и правительства и лично товарища Сталина о советских людях».
Новое законодательство быстро перевоспитало наше общество, и возник «новый взгляд» на брак, который сильно смахивал на старый, бытовавший в мещанских слоях до революции. И любопытно, что люди, родившиеся на 10–15 лет позже меня, того, коллонтаевского взгляда уже не знают и не понимают, не верят, что можно так смотреть. Так, один мой молодой приятель, узнав о женитьбе моего старшего сына, решил, что месяца через три я стану дедушкой: по его убеждению, каждая баба думает только о том, как затащить мужика в ЗАГС, а ни один нормальный мужик в ЗАГС не пойдет, если его баба не на сносях. Может, мой приятель и не совсем прав, но теперь полицейскому оформлению брака действительно придается большее значение, чем 50 лет назад. Да и как быть матери‑одиночке (выдуманное Сталиным определение для тех, кто прежде именовался «гражданской женой»), которой казна отваливает на ее бедного ребенка, лишенного отца, пять рублей ежемесячно!
Сталин знал природу обывателя, ей потрафлял и на нее рассчитывал.
За годы войны появилось многочисленное поколение внебрачных детей. На фронте не хватало женщин, в тылу мужчин. Господствующей жизненной философией было убеждение, что «война все спишет, а завтра меня, может, и не будет». Люди сходились легко. Аборты были запрещены. По законам Коллонтай получалось, что после войны едва ли не большая часть мужчин должна была бы платить алименты, да не одной, а двум, трем, четырем (кто сколько успел за четыре года войны) своим ПеПеЖе (походно‑полевым женам), как повсеместно называли мужчины в армии своих временных сожительниц.
И вот Сталин облегчил совесть и финансовое положение мужского населения страны, потрафил женам, защитил их послевоенный бюджет и дал сомнительную нравственную оценку незамужним сожительницам. Мужние жены ущерба не понесли, их дети, прижитые не от законных мужей, по закону должны были считаться законными детьми мужа матери. Законная жена получала права даже чрезмерные, так как развод был чрезвычайно затруднен, и в практику вошло вмешательство в семейную жизнь «общественных организаций» по жалобе жены (на эту тему см. «Красный треугольник» А. Галича).
Управа благочиния стала определять нравственность советского человека, и слишком многим людям это очень даже нравилось.
После смерти Сталина, со скрипом, лет через 10–12, в это феодальное законодательство внесли скромную поправку: отец может дать ребенку свою фамилию, даже если брак не зарегистрирован, так что советский Петр Иванович Добчинский может теперь спать спокойно.
А по этой свинской морали пошли вышивать пышные узоры «традиции»: кольца, подвенечная фата, «дворцы бракосочетаний», грандиозные свадебные пиры, три дня отгула новобрачным. А какой‑то шалопай из свиты Шелепина, по фамилии Скурлатов, предложил даже полицейски узаконить предъявление (кому? — парторгу или милиции?) наутро после первой брачной ночи окровавленной сорочки молодухи и вымазывание дегтем ворот (каких ворот? где они?) при невозможности предъявить оную.
Надя жила в духе времени, времени еще коллонтаевского. Она никому ничего не объявляла, колец не покупала, не шила подвенечного платья. Флер‑д’оранжа тоже не было. Просто Миша стал у нас появляться, вначале даже не будучи никому представлен и ни с кем не здороваясь. Профсоюзные курсы кончились без других последствий, кроме появления Миши.
Вначале появление Миши на моих отношениях с Надей не отразилось. Мы были друзьями, и я по‑прежнему делился с нею всем, что было мне интересно, и оставался в курсе ее дел, даже и связанных с медициной. Но, конечно, как‑то сказывалось различие интересов.
Вскоре Мишу взяли в армию, а Надя стала дожидаться ребенка. В июне 1936 года у нее родилась девочка, и у папы появилась новая забота, заполнявшая все его время, остававшееся от службы.
Но вот явился Миша, в возвращении которого и мама, и папа сомневались. И вскоре обнаружилась совершенная несовместимость этого профсоюзного активиста, которого дополнительно нашпиговали в армии всяким вздором, со мной и с папой. Бывший деревенский парень считал себя пролетарием, а меня и папу — недорезанными буржуями, которых рано или поздно необходимо дорезать. Этот «перековавшийся» остолоп люто ненавидел всех, кого он подозревал в смертном грехе образованности. Это обнаружилось в первых же разговорах с ним, каковые, впрочем, вскоре и вовсе прекратились, так как говорить с ним не было возможности. Он прямо заявлял, что партия до поры до времени терпит интеллигентов, так как они для чего‑то (он толком не знал, для чего) нужны советской власти, но как только нужда в них отпадет, их придется ликвидировать как врагов народа.
Такого дремучего хама я видел впервые. Я знал революционеров‑интеллигентов, вроде Николая Лукича, знал совсем другого склада революционера‑коммуниста из рабочих, вроде Александра Семеновича Козлова, они были очень несхожи, но оба были наделены умом и оба уважали культуру, стремились к правде. Этот же коммунист хотел, чтобы все уподобились ему, а всех на него непохожих хотел бы «пустить в расход».
Я думаю теперь, что все они по‑своему были типичны: благородный коммунист‑интеллигент, грубый прорвавшийся к свету коммунист‑подпольщик и мой beaufrére[2] Миша Минашкин, понимавший, что рабочий работает, крестьянин пашет, начальник начальствует, но не понимавший, кому и зачем нужен еще «интеллигент». Такой точно взгляд излагал мне позже на фронте один шофер, добавлявший, правда, к трем необходимым, с его точки зрения, классам еще один — писаря, необходимого, чтобы писать бумаги (впрочем, к классу «писарей» с некоторыми оговорками можно отнести всю советскую интеллигенцию). Шофер был беспартийным, так что и этой своей стороной — ненавистью к интеллигенции («образованцам») — социализм наш глубоко народен. Вспомним, как «народный царь» Емельян Пугачев, узнав, что астроном Ловиц «наблюдал течение светил небесных», «велел его повесить поближе к звездам».
Со времени возвращения Миши мои отношения с Надей быстро изменились до неузнаваемости. Осталась навсегда только память о прошлом. Тяжелее всех было опять‑таки папе. Очередная иллюзия, упрочение отношений с Надей, связанное с рождением внучки, как и связанная когда‑то с появлением Левы, быстро прошла. Для зятя он был «выжившим из ума стариком».
С Лелей Миша тоже не ужился, но этому была материальная причина: Леля оказалась лишней в маленькой общей комнатенке. После продолжительных мытарств Леле удалось получить комнатушку в разваливающемся деревянном доме в Хамовниках, но прежде она успела вполне оценить силу родственных чувств, возбуждаемых «квартирным вопросом».
В московском зоопарке какое‑то время жили в одной клетке лев и небольшая пушистая собачка по кличке Тоби, и надпись поясняла, что благоприятные материальные условия и достаток пищи снимают конфликтные ситуации, объясняют дружбу столь несхожих зверей. Наши правители, глубоко постигшие истины материализма, искусственно создают для нас плохие материальные условия, чтобы конфликтные ситуации углубляли разобщенность людей, развивали их дурные стороны и подавляли добрые, так как разобщенными и злыми людьми управлять легче, чем любящими и живущими в согласии друг с другом.