Распад нашей семьи продолжался, хотя в этом уже не было для меня прежнего драматизма, когда мне казалось, что постоянные скандалы вот‑вот выльются в уголовное преступление, а вражда мамы и сестер ежедневно ставила меня перед выбором, делать который мне решительно не хотелось. Крики стали постепенно стихать: каждый жил сам по себе, и никто уже не пытался ходить за другого в лавочку, варить совместно еду, принимать общих гостей и т. п. Я был на мамином попечении и содержании. Папа, как и прежде, жил с нами в одной комнате и спал на своем сундуке, ходил на работу, покупал себе продукты, готовил какую‑то еду, читал газету (к этому занятию он приохотил и меня, так что оно вошло навсегда в круг обычных действий, как, например, умывание), иногда перечитывал своих излюбленных писателей — Чехова, Гончарова, Достоевского.
Это были его современники, в мире которых он, должно быть, чувствовал себя как дома. История Ильи Ильича Обломова, окаянная хроника семьи Карамазовых, печальная судьба архиерея и его матери, которой никто не верил, что у нее был сын архиерей, были ему понятны и близки. Но в мире современном папа был совершенно одинок. У него совсем не было родных, друзей, знакомых, с которыми он мог бы обменяться живым словом. Обе его бывшие жены были ему враждебны; Леля — равнодушна к нему настолько, что даже ничего не знала ни о его настоящей, ни о прошлой жизни; Надя была в Кузнецке. Чаще всего папа в эти годы разговаривал со мной — об Америке, о русской истории, о литературе. Но я предпочитал общаться не с ним, а с друзьями…
В эти‑то сумрачные годы к нам приехал старший папин сын, его первенец Лева, с женой и двумя маленькими девочками, Тосей и Лелей. Лева был для меня в детстве все равно что инопланетянин.
Это был загадочный старший брат, по возрасту относящийся к «взрослым», а не к кругу моих сестер, которых я привык считать ровней себе. Изредка он неожиданно появлялся откуда‑то и так же неожиданно вскоре исчезал. Он всегда привозил мне какой‑нибудь незамысловатый подарок, а однажды подарил небольшой деревянный сундучок, должно быть, им самим сколоченный и покрашенный. Сундучок долгое время был как бы моим сейфом, где хранились мои сувениры, драгоценности (вроде подковы, найденной на счастье возле какой‑то деревенской кузницы), тайные бумаги, дневниковые записи, которые я вел очень неаккуратно, мысли и афоризмы великих людей, которые я иногда выписывал из прочитанных книг, и т. п. Позже в нем лежали принадлежности для чистки обуви; сейчас он без всякого употребления стоит в Черемушках у Саши.
В детстве Лева казался мне немного страшноватым: он не брился и стригся не очень аккуратно, поэтому выглядел как какой‑то лесной человек, да и росту был высоченного, так что когда он сажал меня на плечи, я доставал рукой до потолка.
Я знал, что Лева в промежутках между появлениями у нас ходит где‑то «лудить‑паять, кастрюли починять», как те мастеровые, которые постоянно появлялись в 20‑е годы в нашем переулке.
Надя и Леля любили Леву, а папа всегда говорил о нем с горечью.
Позднее из отрывочных и разновременных слов окружающих я составил для себя некоторое законченное представление о Леве и его судьбе, наполовину додуманное мною, а потому, может, и не соответствующее тому, что было на самом деле.
Думаю, что папа любил своего первого сына больше всех других своих детей и, видимо, ни о чьем образовании не заботился так трогательно. Он, должно быть, и сам занимался с Левой, и нанимал ему репетиторов (когда‑то сам папа хотел получить высшее образование, но ему это не удалось, и он об этом всю жизнь сожалел, а потому тем более гордился, что своему сыну высшее образование сумел доставить). Лева окончил реальное училище и поступил в Высшее императорское техническое училище в Москве, дававшее лучшее в России техническое образование. И то, что Лева получал не гуманитарное, а техническое образование, тоже было папе приятно: он всю жизнь порицал свою классическую гимназию и проклинал греческие и латинские extemporalis[1]. А Лева в конце концов стал всего‑навсего «паяльщиком» (или «медником»), бродившим по деревням в поисках заработка, и все его знания выветрились со временем, способности были подавлены, и сам он «опустился», по мнению папы, стал не то «мужиком» не то «цыганом». Папе было от чего огорчаться…
Теперь нам, может быть, и не совсем понятна эта семейная драма. Не удивишь нас высшим образованием, и никому у нас не внушает уважения ни аттестат зрелости, ни диплом университета или института. Среднюю школу оканчивает большинство горожан, образование эта школа дает весьма сомнительное, даже грамоту усваивают далеко не все; высшую школу кончают миллионы людей, и их образование тоже сомнительно. На дипломы смотрят только как на полезные бумажки.
Во времена папы образование получали немногие. Окончить гимназию или реальное училище было непросто: учителя не перетягивали лодырей из класса в класс, никто не заменял «двойки» «тройками», ученье стоило не только денег, но и больших сил, и образование было основательным. Уже гимназия ставила человека над десятками миллионов необразованных людей, а университет «выводил в люди», гарантировал интересную работу, материальный достаток, известное «положение в обществе». На человека с высшим образованием смотрели с почтением. Такое уважение к образованию даже я еще помню по 20‑м годам. Личные усилия, труд и знания, затраты родителей окупались с лихвой в старом мире. Утрата всех преимуществ, которые давало высшее образование, воспринималась как катастрофа.
Впрочем, из различия выгод, предоставляемых образованием прежде и теперь, не следует, что у нас стало больше равенства. Теперь материальный достаток и известное «положение в обществе» дают работа в торговой сети, спекуляция, крупная должность в «аппарате», протекция и т. п. сомнительно «личные» заслуги.
О причине такой метаморфозы своего старшего сына папа (уже в 30‑е годы) говорил мне глухо. Я понял, что Лева после окончания МВТУ был зачислен или добровольно поступил в юнкерское училище, а после того как большевики 2 ноября 1917 года подавили сопротивление Комитета общественной безопасности, скрылся из Москвы. Я не знаю, участвовал ли Лева в боевых действиях в Москве, куда он бежал и что делал во время Гражданской войны. Может быть, он и вовсе ничего не делал и даже в Москве с большевиками не воевал. Ведь тогда достаточно было быть юнкером, чтобы «пустили в расход», как цинично формулировало время уничтожение человека.
Не знаю я и того, как и где провел Лева все последующие годы. Как я представляю, его занятием было ремесло, в котором остро нуждались наши крестьяне. Их тогда обирали до нитки, ничего не давая взамен; он был «мастером на все руки» по разнообразному мелкому ремонту — от самоваров и замков до борон и плугов.
Жену его звали Марусей. Она была настоящая цыганка, темная и невежественная, настырная и некрасивая, во всем безропотно слушавшаяся мужа. Не знаю, взял ли ее Лева из табора, жил ли он сам в таборе, скитался ли он с женой и детьми или жил на одном месте. Были они оба, как и их дети, глубоко религиозны, новые порядки и советскую власть не любили, хотя разговоров на эту тему предпочитали избегать. Да любить было и не за что: жизнь эта власть испортила им напрочь, постоянно преследовала и травила их, как вредных зверей или насекомых, хотя жили они тихо, власти не вредили, а людям приносили очевидную пользу.
Но такие люди, свободные и независимые (хотя бы экономически независимые), не имеющие постоянного места жительства и нигде на службе не числящиеся («перекати‑поле»), ни к какому казенному делу не приставленные, неучтенные (а «социализм — это учет»!), были советской власти ни к чему, и лучше всего, с точки зрения власти, пускать таких людей «в расход». Во время коллективизации Леве, как и большинству наших цыган (о судьбе которых как‑то все забывают), совсем не стало возможности продолжать вести тот образ жизни, который он до того вел. Вероятнее всего, что, избегая колхозной неволи или неволи лагерной, Лева и подался в Москву.
К этому времени папе было уже за семьдесят, он давно примирился с тем, что его сын оказался неудачником, и был сердечно рад появлению Левы, которого не видал перед тем несколько лет. Так что Лева был встречен по‑библейски. Увидеть Леву папе было тем более радостно, что сам он чувствовал себя в это время глубоко одиноким, и хотя у него с Левой давным‑давно не было духовной близости, встреча с сыном не могла не возбудить у него каких‑то иллюзий, по‑человечески естественных и понятных.
Иллюзии были очень недолгими.
Узнав, что Лева решил навсегда поселиться в Москве (а площадь в Москве найти было невозможно), папа мгновенно нашел решение, предложив Леве поселиться у нас в «передней парадного хода». Эта передняя, как я уже говорил, была крохотной холодной комнатенкой в одно окно с земляным полом (пол сожгла еще дворничиха), с дверями в парадное и нашу кухню. Штукатурка на стенах в ней обвалилась от сырости, а зимой обнаженные кирпичи покрывались толстым слоем изморози.
Я видел в Москве много квартирных ужасов, к ним принадлежит и жизнь Левиного семейства в нашей «передней парадного хода» с тремя маленькими детьми (вскоре после приезда у Маруси, считавшей аборты святотатством, родился мальчик, окрещенный Анатолием).
Лева застелил чем‑то пол, поставил фанерную (не до верху) перегородку, завел жестяную печку‑буржуйку, но все эти улучшения не сделали их жизнь хоть сколько‑нибудь сносной.
Наш сосед Алхимов устроил Леву на завод АМО (вскоре окрещенный именем самого товарища Сталина, а в годы первой оттепели переименованный в завод Лихачева), где сам работал слесарем или токарем, а Маруся устроилась куда‑то сторожем. Детей стали оставлять одних, запирая на замок фанерную дверь. Запирали именно детей, чтобы они не расползались по нашим комнатам, так как возиться с детьми у нас было некому, а оставлять их одних в наших комнатах мы не хотели.
Отношения с новыми родственниками у всех, кроме меня, через самый короткий срок стали самыми злобными и враждебными, какие только можно представить в московской коммунальной квартире среди усталых полунищих людей, близких по родству и свойству и в то же время совершенно чуждых друг другу, охотно винящих друг друга в своем безотрадном существовании.
Я жил своими интересами, интересами школы, книг, друзей, дома только спал, забегал поесть (и то не всегда, так как часто ел у Колосовых), да иногда мы с Юркой у нас готовили уроки. В этих случаях мы всякий раз слышали из‑за перегородки крики старшей девочки Тони, которая вечно была голодна и повелительно требовала хлеба и каши. Мы спускали ей сверху через перегородку на веревке какую‑нибудь еду, и она на время умолкала.
Вражда вскоре приняла скандальный характер, причем нападкам со всех сторон подвергался опять‑таки папа. «Цыгане», как их решительно все звали, стали требовать улучшения жилищного положения: они хотели вселиться в нашу комнату, а нас поместить в свою (так как требовать дополнительной площади от домоуправления было совершенно нереально). Мама, Леля и вернувшаяся из Кузнецка Надя впервые в жизни объединились против общих врагов «цыган», и все укоряли папу за то, что он вселил к нам Леву. Лева перестал общаться со всеми, кроме меня, а Маруся кричала, что убьет «старика», т. е. папу. Наконец Лева подал на папу в суд, надеясь отсудить нашу комнату. Он к этому времени сумел восстановить против себя Алхимова (кажется, они что‑то не поделили и обвинили друг друга в краже казенного имущества), и его уволили с завода. Суд Левиного иска не удовлетворил, а по встречному иску постановил выселить его из нашего подвала. Но выселять людей с тремя малыми детьми не решался даже советский судебный исполнитель, так что «цыгане» еще с полгода жили у нас. Наконец Лева нашел какое‑то место и жилье и уехал от нас навсегда. С папой они уже больше никогда не встречались. Мне тоже не довелось больше встретиться с Левой, но в начале 50‑х годов я встречался с Марусей и ее детьми и от нее узнал, что они тогда уехали в Подольск и устроились на каком‑то заводе. В конце войны он умер от чахотки.
Лева не был «всем», но он стал «ничем». А за какую вину?
«Неподготовленный, импровизированный» (лат.) Имеется в виду педагогический термин «не запланированное классное упражнение». ↑