И снова Петербург!
У Хемингуэя книга о Париже называется «Праздник, который всегда с тобой». Моим праздником всю жизнь был Петербург, Санкт‑Питербурх, как назвал свой любимый город его основатель.
Большевики ведут себя так, будто все настоящее и прошлое России, и ее природа, и то, что создано людьми, и сами люди принадлежит им, является их частной собственностью. А вдруг вместо очередной «оттепели» придет весна? А рано или поздно вёсны приходят! Ведь тогда придется разыменовывать все эти самозваные Ленинграды, Ленинабады, Ленинаканы, Лениногорски, Ленинополи, Лениногори, тысячи улиц, площадей, проспектов, тупиков, каналов, заливов и проливов, у которых не больше оснований именоваться именем организатора катастрофы, чем у донского казака Емельяна Пугачева титуловаться государем императором…
Петербург — это не просто имя, как Москва или Пречистенка. Это не просто место, где кто‑то жил, что‑то делал. Это — символ русского спасения и возрождения. И недаром его ненавидели и ненавидят все те, кто хочет видеть Россию Московией, азиатской и византийской, самодержавной и безликой.
После первой поездки 1924 года я с мамой еще три или четыре раза был в Петербурге, и он остался в моем сознании маминым городом, знакомство с которым связано с ее рассказами и объяснениями.
В эти‑то приезды я и познакомился с городом, вернее — началось мое знакомство. Потому что, приезжая и в тридцатый, и в сороковой, и в пятидесятый раз, я всегда нахожу в нем что‑то новое или забытое старое — то Чесменский собор, то палаты Кикина…
Но надо всей этой громадой домов, соборов и дворцов господствует хозяин города, воплощенный в Медном всаднике.
Изменить моего отношения к Петру не может уже ничто. Петербург с Петром и Пушкиным — это самое большое, невероятное русское чудо.
Теперь, после того как Сталин произвел Петра, наряду с Иваном Грозным и некоторыми другими героями прошлого, в члены своего рода исторического Политбюро, гробница Петра отмечена казенными знаками внимания: над ней горит специальная лампочка (вместо лампадки), висят Преображенское и Андреевское знамена, лежат дежурные свежие цветы и на мраморной гробнице — муляжи медалей. Золотые оригиналы большевики давно украли («национализировали»). И приходит мысль — а не украли ли большевики и прах государя императора?
Еще в первый мой приезд я слышал разговоры взрослых о том, что большевики вскрывали царские гробницы в Петропавловском соборе. Позже я прочел подтверждение этих слухов: в 1922 году была учреждена какая‑то комиссия, которая зачем‑то вскрывала царские гробницы. Я не верю в «научные» цели этого гробокопательства. Большевики попросту ограбили гробницы — ведь на покойных государях было много драгоценностей. А деньги не пахнут. Но как при этом поступили с трупами? Один мой петербургский кузен уверял меня, что труп Петра так хорошо сохранился, что грабители даже и испугались. А не спрятали ли комиссары концы в воду, т. е. в Неву?..
«Дворец и крепость». Так назывался пропагандистский советский фильм тех лет. Дворец — символ самодержавия, угнетавшего народ, и крепость — политическая тюрьма, место заключения русских революционеров, боровшихся против «дворца» за освобождение народа.
А деспот пирует в роскошном дворце,
Тревогу вином заливая,
Но грозные буквы давно на стене
Чертит уж рука роковая[1].
В детстве, когда я слышал эти непонятные мне слова траурного гимна (впервые, кажется, при известии о смерти Ленина), я ломал голову над тем, кто такой Адес, который подпирует в роскошном дворце. О грозных буквах я как‑то не задумывался.
Во дворце тогда в Георгиевском беломраморном тронном зале в клетке сидело чучело Емельяна Пугачева. В крепости было продолжение музея — там показывали, как мучили революционеров. Позже чучело убрали, и на его место поставили чучела средневековых рыцарей, теперь туда поместили аляповатую карту Совдепии из уральских самоцветов, когда‑то демонстрировавшуюся на Парижской выставке.
А на самом деле во дворце царь Александр II Освободитель подготовлял Великие реформы — освобождение крестьян, реформу суда, армии, просвещения, земства, готовил конституцию. А коммунисты на него устроили облаву, охотились за ним как за красным зверем, стремясь опередить царя, убить его прежде, чем он закончит начатую Петром европеизацию России.
Они опередили. И 1 марта 1881 года сделало неизбежным наступление года 1917‑го и возможным октябрьский путч.
Кусок мостовой с кровью Александра был перенесен в Храм Воскресения на Крови, построенный на месте убийства как памятник делам этого государя. Я еще был на службе в храме и видел эти камни. Теперь храм закрыт, поклониться камням нельзя. По ветхому внешнему виду можно только догадываться, какая мерзость запустения внутри. На храме фарисейская надпись: «Находится под охраной государства».
Впрочем, пророчество сбывается: 4 августа 1976 года на стенах Петропавловской крепости появились совсем нешуточные слова: «Вы душите свободу, но душа человека не знает оков», — «роковая рука» таки чертит «грозные буквы», и они, может быть, означают всё то же: «Мене! Такел! Упарсин!»[2]
Люди росли, вступали в браки, старились, умирали — словом, шла смена поколений, как всегда и везде. Но в Москве она была для меня в те годы не так заметна, как в Петербурге, так как между моими приездами проходили паузы в несколько лет.
На днях мне как‑то попалась старинная, мирного времени почтовая открытка, адресованная моей крестной матери Лине Константиновне Журавлевой. Открытка шутливая и веселая, написана подшофе в ресторане Николаевского вокзала в Петербурге тремя моими родственниками: дядей Андрюшей, тетей Верой Иудиной и ее мужем. Они послали ее вслед уехавшей милой московской родственнице, которую они только что проводили. Написана от полноты душевного расположения…
Это было до моего рождения.
Спустя пятнадцать лет я застал дядю Андрюшу в богадельне, а тетю Веру и Сергея Лукича в неизбывном горе. В следующий мой приезд дяди Андрюши уже не было в живых, а другие представители старшего поколения заметно сдали и уступали место молодым. Но пока жива была моя мама, младшая из поколения «взрослых», сохранялась связь и преемственность поколений, память об умерших, «любовь к отеческим гробам». Мы посещали кладбища и посещали всех живых родственников. Когда ее не стало, распались все или почти все связи.
С конца 20‑х годов в мою жизнь прочно вошли тетя Катя, Тамара и один из ее братьев, совершивших невольное кругосветное путешествие, — Шура, тот самый Александр Сергеевич Журавлев, имя которого выпросила у старшего брата моя мама, хотевшая, чтобы один из Журавлевых был полным тезкой Пушкина.
В конце 20‑х годов жили они на Галерной, причем дом их выходил также и на Конногвардейский бульвар и имел, соответственно, два входа. Журавлевы занимали одну огромную комнату, такую большую, каких больше я нигде в обычных жилых домах не видал. Комната была с балконом на Галерную, с которого видна была арка, соединяющая Сенат и Синод. В комнате был небольшой закуток, отделенный портьерой и ковром, там и помещались мы с мамой, когда останавливались у тети Кати. В смежной комнате поменьше жили две институтские подруги тети Кати сестры Будаевские, Татьяна и Лидия Ивановны. Татьяна Ивановна, полная, необыкновенно добрая и благорасположенная ко всем, запомнилась на всю жизнь, и не столько внешним обликом, сколько каким‑то внутренним светом, теплом и лаской. Лидия Ивановна была худощавая, выше ростом и значительно сдержаннее своей сестры.
В комнате Будаевских стоял рояль красного дерева, на котором обычно играла Татьяна Ивановна. Она безуспешно пыталась учить меня на нем играть (для чего на клавишах написала химическим карандашом названия нот). Лет через 25 на этом рояле пытались учить играть моего старшего сына, а в конце 50‑х годов рояль разобрали на части и кто‑то из молодых людей (кого в 20‑е годы еще и на свете не было) ночью вынес деку и незаметно подбросил на чей‑то двор (никто не знал, куда положено выбрасывать подобные громоздкие предметы). Красное дерево пошло на туалетный столик и полочки.
Жить у тети Кати в те годы было очень интересно и весело. Тамара и Шура были молоды, свободны, и после работы они охотно гуляли по городу, принимали гостей, занимались эсперанто. Шура буквально в первые минуты знакомства со мной подучил меня сказать Тамаре на эсперанто фразу, означавшую: «Вы дура». Больше я на этом языке никогда ничего не учил. Впрочем, они были очень дружны, хотя и любили подтрунивать друг над другом.
С Шурой мы в первый же день пошли по городу. Посмотрели Новую Голландию, Мариинский театр, Николу Морского. Шура рассказал о часовне Пантелеймона Целителя, в которую бегали не то перед экзаменами, не то при зубной боли. Потом он повел меня к сумасшедшему дому, где, по его словам, сумасшедшие пели по вечерам «Боже, царя храни…» (в тот вечер, когда мы там были, пения не было).
Шура рассказывал обо всем на уровне исторических сплетен и анекдотов — город опрощался, представлялся мне не с парадно‑поэтической стороны, а заземленно, смешно, и в то же время он оживал.
Первая наша экскурсия закончилась моим позором. Шура потащил меня на вышку Исаакиевского собора. Первую, длиннющую и широкую закрытую каменную лестницу я одолел безропотно, хотя мне и не понравилось, что она шла винтом (это меня пугало и пугает). Мы вышли на первую крышу, поднялись чуть выше и оказались у низа центральной ротонды. Смотреть на город оттуда было интересно и не страшно. Но оказалось, что это только начало подъема: далее шла наружная винтовая лестница, поднимавшаяся рядом с колонной второго яруса. Этого я не ожидал и идти дальше отказался. Страх так овладел мною, что ноги просто не шли.
Лет через 10 я научился настолько владеть собой, что заставлял себя несколько раз подниматься до самого верха Исаакиевского собора, но по‑настоящему преодолеть страх я не могу…
Посрамленный и пристыженный, я вернулся домой, и в то же время я радовался, что избежал страшной винтовой лестницы.
Впрочем, этот эпизод не отразился на моих отношениях с Шурой. Мы с ним стали приятелями, и из года в год наша взаимная симпатия и доверенность все возрастали. У Шуры, в отличие от его младшего брата Виктора, гордившегося своей службой «в органах», и от Тамары, настроенной вполне ортодоксально, был критический взгляд на советское устройство, вернее — порядки: быт и нравы «отцов города», материальное положение, те или иные «гримасы» нашей жизни, о которых говорилось шепотом, и т. п.
В очередной мой приезд в Петербург Шура уже жил с женой на Петербургской стороне; Тамара жила по‑прежнему на Галерной, но вышла замуж за Георгия Николаевича Мостовского, которого Шура называл «Тамариным милиционером» (он действительно служил тогда в милиции). У нее родилась старшая дочь, которая в дальнейшем и заняла для меня центральное место в мире моих петербургских родственников.
Теперь уже не тетя Катя, а Тамара была главой семьи и хозяйкой в доме. Она как будто была рождена для этой роли, из которой уже не выходила до самой смерти, даже когда обе ее дочери вышли замуж и она сама стала бабушкой: она самовластно определяла, что кому нужно купить, что кому надеть, что кому нужно есть, кого чем лечить, когда спать, когда делать уроки, играть на рояле, идти в кино и т. д.
Когда после войны я приезжал в Петербург, она с порога пыталась и надо мной установить жесткую опеку: заставить принять профилактический кальцекс, поскольку в их городе плохой климат, накормить толокном, поскольку у меня язвенная болезнь, и т. п.
Семья была для нее сообществом священным и монархическим, управляемым из одного центра. Самым непонятным и неприятным литературным персонажем считала она всю жизнь Анну Каренину. Себя она целиком отдала своей семье и требовала взамен беспрекословного послушания, убежденная в том, что она лучше знает, что нужно членам ее семейства, чем они сами.
Мужа она выбрала себе по нраву — спокойного, ровного, домовитого, заботливого и нестроптивого.
Меня смущало его «милиционерство». Не тогда, конечно, когда я с ним познакомился (году в 1928‑м или 1929‑м), а позже. Он носил милицейскую форму и имел одну «шпалу», что, видимо, соответствовало чину майора. Где именно Юра служил, над этим я не задумывался. Позже его перевели на работу в Среднюю Азию. И я тоже не знал, что это за работа. Но как‑то папа заметил, что в мирное время таким людям не принято было подавать руку. Только тогда я понял, что служба Юры связана с тайной полицией. Воспитанный и почтительный, очень обязательный и добродушный, мой петербургский свойственник занимал какую‑то начальственную должность в одном из сталинских каторжных лагерей.
Тайная полиция оказывалась вездесущей: или кто‑то из моих близких становился ее жертвой, или кто‑то оказывался ее сотрудником.
С Георгием Николаевичем Мостовским дело обстояло так. Он вышел из порядочной семьи, которая революцию встретила как катастрофу, от которой следует спасаться. И кому‑то из его родных удалось эмигрировать, но его родители не успели этого сделать. Юре в это время было 12–13 лет, и перед ним такого выбора, собственно, и не было. Почему он выбрал службу в милиции, я не знаю. По характеру он был человеком очень смирным — и никакого рода «приключения», опасности и т. п. удовольствия, связанные с работой в правоохранительных органах, его прельщать никак не могли. Правда, он был воплощением порядка и законопослушания, и формула «закон есть закон» как нельзя более соответствовала его взглядам на общественную жизнь. Но ведь как раз законность никогда и не составляла главного принципа деятельности наших «правоохранительных органов». Так что и с этой стороны служба в милиции, кажется, мало соответствовала его натуре.
После убийства Кирова ленинградское отделение НКВД и ленинградская милиция были подвергнуты гонению. Тут‑то Юру и послали в какой‑то среднеазиатский лагерь. Он рассматривал этот служебный перевод как политическую ссылку, из которой с трудом ему удалось вырваться незадолго перед войной.
Вернувшись с фронта, Юра сумел избавиться от неприятной службы. Он устроился в какую‑то инвалидную артель по ремонту бытовых приборов, где и проработал до пенсии, получая какие‑то гроши и подрабатывая ничтожную сумму одуряющей корректурой, которою он занимался каждый вечер после работы.
До самой смерти он так и не бросал занятий эсперанто, благодаря которым когда‑то познакомился со своей будущей женой.
Политические взгляды Георгия Николаевича (если можно всерьез говорить о его политических взглядах) были самые благонамеренные, и в послевоенные годы мы с ним постоянно спорили о советской власти, и только в последние годы жизни (когда сняли Хрущева, а Юра вышел на пенсию) он перестал опровергать мои антисоветизмы. Насколько искренне в 40‑е и 50‑е годы он спорил со мной? Я затрудняюсь ответить однозначно. За полвека советская власть не только запугала, но и развратила, оболванила, подчинила своей подкупающе нехитрой логике рассуждений миллионы людей, одних больше, других меньше. Страх и глупость, невежество и ложные постулаты дали такую причудливую смесь лжи и правды, убежденности и лицемерия, что разобраться порой прямо‑таки невозможно.
Каким был Георгий Николаевич на работе в милиции и НКВД, я не знаю. Со мной он был не только очень предупредителен и добр, но ведь и в высшей степени порядочен, хотя я не стеснялся в его присутствии и говорил вещи по тем временам страшные. Я был убежден, что говорить с ним могу совершенно безопасно, хотя у меня уже был отрицательный опыт на этот счет — донос моих ближайших друзей. И я был прав в отношении Юры.
Думаю, что служба была для него очень тяжелой необходимостью.
В последний приезд с мамой я в последний раз обходил всех своих петербургских родных. Когда я стал ездить в этот город один, я бывал уже только у тети Веры и Тамары. С мамой же я побывал у дяди Леши, тети Пани Башкирцевой, Марьи Лукиничны и многих других. Со времени моего первого приезда все стали маленькими и старенькими.
Бывшая владелица Шарова, которая в 1925 году казалась мне темно‑русой великаншей, теперь оказалась невысокой пожилой женщиной, шамкающей беззубым ртом. А ее деревенский дом (давно пожертвованный беспризорным детям), когда‑то казавшийся мне замком из романа Вальтера Скотта, теперь оказался на фотокарточке обыкновенной двухэтажной дачей. Давно уже умер ее первый муж, разбитый параличом Павел Васильевич; умер и второй ее муж, Владимир Александрович, приезжавший тем далеким летом в Шарово. Состарившаяся Марья Лукинична воспитывала своего внука Андрюшу, единственного сына ее единственной дочери Кати. Сама же Екатерина Павловна находилась в ссылке или в лагере. Дело в том, что ее муж, Борис Медведев, красавец‑мужчина, тоже приезжавший в тот год в Шарово в форме военного инженера и, помнится, озабоченный своей возрастающей полнотой, был объявлен «врагом народа» и расстрелян, а жена отправлена куда‑то в Кустанай.
Каждый дом оказывался отмечен вниманием все того же вездесущего «учреждения».
В последний раз я видел Марью Лукиничну в 1938 году. В войну она скончалась. Была она человеком добрым. Мир праху ее.
На два или три дня мы с мамой уехали в Гатчину, чтобы повидать Веру Андреевну — старшую («младшей» была моя мама), первую жену моего «папы Коки». Из многих жен своего брата мама только ее признавала «законной» (может, потому, что она была венчана, тогда как три другие были только расписаны за три рубля в ЗАГСах; а может, — и это вернее всего — в силу высоких нравственных качеств Веры Андреевны — старшей). «Тетя Вера большая», как звал ее я (чтобы отличить от тети Веры Иудиной), мне очень понравилась. Она была похожа на доброго умного бегемота (видимо, из‑за крупных черт лица и глаз навыкате). Она тоже воспитывала свою единственную внучку Милочку, дочку ее сына Константина Константиновича, человека неудачливого во всем (жена от него ушла, пьесы его не хотел ставить ни один режиссер, здоровье его было никудышным), но, в отличие от отца, тихого и скромного, которого до старости почему‑то звали детским именем «Котик».
Воспоминания мои о нем, о Вере Андреевне и о Гатчине смутны и нечетки, вторично в этом городе мне побывать не довелось, так как после войны мне не хотелось видеть развалины там, где когда‑то полудетское воображение было поражено красотой, да к тому же ни родных, ни знакомых к тому времени в Гатчине уже не оставалось.
Я помню внешний облик Гатчинского дворца и перед ним бронзовую статую Павла. Но очень может статься, что этот образ восходит не к посещению Гатчины в 1927 году, а к каким‑нибудь гравюрам или картинам XVIII века.
О Павле Петровиче мне приходилось и слышать от мамы, и читать все ту же версию, которую выдал и Ю. Н. Тынянов в чудесной, исполненной аллюзий повести‑анекдоте «Подпоручик Киже». Версию о злом сумасшедшем царе‑деспоте, которая просто‑напросто восходит к заговорщикам, убившим императора.
В самом деле — что, собственно, вменяют в вину «увенчанному злодею»? Прежде и более всего — «самодурство», под которым разумеют не только и даже не столько неадекватные распоряжения, сколько переменчивость этих распоряжений. От этого страдали в основном придворные и ближайшие члены правительства, в среде которых и возник заговор.
Поведение Павла можно и нужно понять. Он не любил приближенных своей матушки, но и не мог от них избавиться: ведь нельзя же было в 1796 году сделать то, что мог сделать Петр Великий за сто лет до того или Ленин спустя еще 120 лет. Он заставил убийцу своего отца нести гроб убитого, но он не посмел наказать его как уголовного преступника. Почти четверть века должен он был дожидаться престола, на который по закону он должен был вступить еще в 1773 (если не в 1762) году. Он знал, что Екатерина вообще намеревалась отстранить его от престолонаследия и что при дворе этому ее замыслу сочувствовали, а его соперником был его старший сын. Он подозревал, что его мать была повинна в смерти его первой жены…
Постоянные опасения за свою жизнь, недоверие к сыну и к жене, уличенной в супружеской измене, — все это развило в нем подозрительность и недоверие к людям, вполне заслужившим это недоверие.
Если же рассмотреть его государственную деятельность, то в ней нет никакой «жестокой реакции», неизменно и стандартно отмечаемой историками, особенно при сравнении с последними годами царствования Екатерины II, прославленной теми самыми дворянскими деятелями, которых возмущал «деспотизм» Павла.
Ученик графа Н. И. Панина, Павел упразднил смертную казнь, восстановленную Екатериной, выпустил из Шлиссельбургской крепости Н. И. Новикова, вернул из Сибири Радищева, ограничил барщину тремя днями, преследовал жестоко казнокрадов, объявил о равенстве перед законом всех наций, населяющих Российскую империю (включая евреев), и т. п.
Мнение о Павле формировалось не в крестьянской, не в польской, не в еврейской и не в солдатской среде, не Новиковым и не Радищевым, а в среде придворной, в среде гвардейских офицеров. Оттуда‑то, от его убийц, и пошла гулять по свету легенда о Павле.
Я совсем не помню интерьеров Гатчинского замка, но помню Гатчинский парк, его поэтичные пруды, образующие каскад на последовательно спускающихся парковых террасах. Вода в прудах все еще была чиста и прозрачна, но рыбы в них уже не было. Мама рассказывала, что в мирное время в прудах разводили форель, но после захвата власти большевиками строители нового мира, начавшие с основательного разрушения мира старого, забросали пруды гранатами, желая полакомиться царской рыбкой.
Нам, видимо, на сто лет хватит писать о бесчинствах немецких оккупантов, но мы никогда не пишем о своих бесчинствах. Что там гатчинская форель из царских прудов. Это был революционный шабаш озверевшей солдатни и матросни. А вот поближе по времени и покультурнее публика воровала из тех же царских дворцов драгоценную утварь и предметы искусства: в начале войны из пригородных дворцов Петербурга успели «эвакуировать» какие‑то вещи, в том числе «эвакуировали» и из Ораниенбаума, из Китайского дворца Ринальди. Пригороды захватили немцы, и потом все на них так и списали. Но в Ораниенбауме немцев не было, а «эвакуированное» добро бесследно исчезло.
Из Гатчины мы с мамой поехали на Сиверскую. Мама просто хотела навестить место, куда когда‑то, в трансцендентные для меня времена, выезжала на дачу из Гатчины ее сестра. Я знаю об этой «тете Пане» только понаслышке и по сохранившимся у меня до сих пор фотографиям. Она была замужем за протоиереем, служившим в каком‑то гатчинском учебном заведении или госпитале. Он умер еще до Первой германской войны. И тетя Паня сосредоточила всю свою жизнь на единственном сыне. Сын умер в начале революции от холеры. Мать умерла в день похорон сына от горя… И вот эти несколько слов, написанных мною, — все, что осталось в человеческой памяти об этих трех людях, когда‑то исполненных жизни и любви.
И снова дворец. Но уже не противопоставленный Крепости, а «Дворец искусств», как именовали Зимний в те годы совдеповские канцеляристы. Императорский Эрмитаж.
«Вход с улицы Халтурина». — Во дворе дома № 13 по Большой Дмитровке на высоченном клене сидит мальчишка. Во двор входит Гарри Трумэн. Он кричит мальчишке: «У, гад! Ты чего зеленые насаждения портишь!» Трумэн подходит к груде битого кирпича и начинает методично швырять кирпичи в съежившегося и замершего от страха мальчишку. — Сюрреализм петербургский и сюрреализм московский: Трумэн — кличка московского хулигана[3], Халтурин — профессиональный убийца, взрывавший Зимний дворец, чтобы убить царя‑освободителя. Теперь вход с Миллионной уже много лет как закрыт[4].
Сто пятьдесят лет «деспоты», «пировавшие в роскошном дворце», собирали коллекции этого музея, ставшего одним из лучших музеев мира. И как раз Александр II, которого пытался взорвать вместе с дворцом и всеми его обитателями ретивый Халтурин (он, бедолага, не думал ни о других людях, ни о произведениях искусства), сделал в 1866 году этот музей общедоступным.
Сталин, швырявший сотни миллионов то на мифический «Дворец Советов», то на помпезную сельскохозяйственную выставку или на украшение столичной городской железной дороги, на собственные памятники и портреты, начал распродажу картин и других экспонатов Эрмитажа, «оправдывая» это геростратство острой нуждой в валюте для покупки тракторов. Распродажа началась в 1927 году и продолжалась в 30‑е годы. Было продано 20 первоклассных картин Рафаэля, Рембрандта, Тициана, Ван‑Эйка, Гальса, Ван‑Дейка и выручено около шести миллионов долларов. Как и при уничтожении архитектурных памятников, кажется, что важен был не этот в денежном выражении ничтожный практический результат, а результат нравственный: коммунистам все дозволено.
Но мы не можем (или не хотим?) обеспечить нормальное и полноценное функционирование музея даже и в части еще не распроданной и не разворованной. Во‑первых, мы учредили «закрытые», «особые», так сказать, секретные отделы в этом когда‑то для всех открытом музее. Это так называемые «особые кладовые», где хранятся ювелирные изделия из драгоценных металлов и камней; это коллекция монет, насчитывающая более миллиона единиц; это и неизвестно куда девавшиеся (проданные, разворованные или под спудом лежащие?) камеи, когда‑то находившиеся в лоджиях Рафаэля, и др.
Во‑вторых, в разные дни недели открыты то одни, то другие общедоступные отделы Эрмитажа — что объясняют малочисленностью обслуживающего персонала.
Наконец, доступ к коллекциям европейского искусства обычно как бы заблокирован разными временными выставками, демонстрирующими какую‑нибудь русскую тему, — это осталось от послевоенной сталинской борьбы за «приоритеты», когда мы пыжились «доказать», что мы всегда и во всем были и будем «впереди планеты всей».
Старательно указываем мы, какие реставрационные работы были проведены после войны, сколько на это потрачено средств, но не указываем, что в фойе Эрмитажного театра похищены кем‑то (?) золотые гирлянды, украшающие лепнину плафона…
Я много раз открывал для себя Эрмитаж, и теперь мне трудно сказать, каким представлялся мне он в тот или иной приезд. Видимо, долгое время меня поражали интерьеры дворца и музея, а в картинах — сюжеты. С детства я помню пейзажи Рюисдаля, «Собаку» Поттера, скульптурную группу Дюпре «Каин и Авель» (группа Дюпре, конечно, связалась в моем сознании с мистерией Байрона, а потому и запомнилась).
У меня было сюжетно‑литературное восприятие живописи и скульптуры, представление о линии и цвете как главных компонентах пластического искусства пришло очень поздно, уже после войны, когда постепенно стал я привыкать к новой живописи. Но, наверное, так воспринимает искусство большинство людей, во всяком случае — поначалу. Так, в 1953 году мой трехлетний Вова оценил в Эрмитаже два экспоната: паркет, напомнивший ему шахматную доску, и «Скорчившегося мальчика» Микеланджело — последнего потому, что как раз в тот день я извлек у Вовы из ноги занозу, и теперь он увидел мальчика, занятого тем же делом. Еще через 20 лет моему третьему сыну понравились в Эрмитаже часы, оружие и картина Марке «Неаполитанский залив», так как его воображение занимали тогда вулканы.
Необходим ли или насколько необходим сюжет в живописи, какова роль сюжета, кроме роли чисто идеологической (например, «Провозглашение Лениным первых декретов советской власти» у нас получает широкое распространение и высокую оценку канцеляристов как раз за идеологически важный сюжет!), — это мне и до сих пор не ясно. Во всяком случае, я твердо помню, что в те посещения Эрмитажа с мамой я неизменно сопоставлял мысленно нарисованное и изваянное с тем, как «должен» был бы выглядеть изображенный предмет «на самом деле».
Помню отъезд из Петербурга (видимо, летом 1928 года). Нас провожают Шура, Тамара, «Тамарин милиционер». Но почему‑то нет состава, хотя поезду уже пора отправляться. Ситуация эта повторялась в моей жизни много раз, и всякий раз железнодорожное начальство пассажиров не предупреждало, не успокаивало, так что когда состав наконец подали, толпа бросилась к вагонам, толкая, отталкивая и давя людей более слабых: все боялись, что поезд вот‑вот отойдет, прежде чем пассажиры займут свои места. Мы действовали как все. Шура и Юра, подавлявший всех своим ростом и милицейской формой, протолкнули маму в вагон одной из первых, а меня подали ей в окно. Через несколько минут посадка закончилась, и мы еще полчаса беседовали через окно с провожавшими нас петербуржцами.
Из революционного похоронного марша «Вы жертвою пали». Прим. ред. ↑
Пророческие слова, предсказавшие царю Валтасару падение Вавилона. (Дан. 5:26–28). Прим. ред. ↑
Замечательна дальнейшая судьба этого Трумэна. Посаженный как‑то на 15 суток за хулиганство, он ухитрился мочой на стене уборной в милиции «написать» слово «Сталин», за что был отправлен в концлагерь. Освобожденный после смерти Сталина, он поступил на работу в милицию. Прим. автора. ↑
В 1979 году я обнаружил, что этот вход открыт для иностранцев, чтобы они могли спокойно и без очереди проходить в музей. Кажется, только у нас существует подобная сегрегация. Прим. автора. ↑