Историческая смена эпох — смена НЭПа социализмом — зафиксировалась в моем сознании как смена относительно сытой и благополучной жизни полуголодным существованием. Раньше, когда мы шли к Ивановым, мама покупала мне у разносчика на Лубянской площади пирожок с мясом за гривенник. В получку покупалась копченая брауншвейгская колбаса или розовая ветчина, завернутая в прозрачную пергаментную бумагу, иногда — бутерброд с паюсной икрой или ароматная груша дюшес, заливавшая соком подбородок, рубашку и штаны. С тех пор я никогда уже не видал больше ни брауншвейгской колбасы, ни груши дюшес.
Все это исчезло как по мановению волшебной палочки. Недоставало даже хлеба.
Макароны стали серыми, расползающимися в клейкую студенистую массу при варке, картошка зимой стала гнилой и сладковатой, хлеб стал неудержимо крошиться и быстро деревенеть. Появилась сомнительно съедобная колбаса, которую дядя Федя Ремизов называл «За что боролись?». Вместо сосисок появились до того мне неизвестные сардельки, вместо шоколада — соевые батончики, вместо варенья — напоминающее солидол свекольное повидло.
Появились ордера на предметы первой необходимости: костюмы, шапки, пальто… Ордера доставались с трудом, по ним выдавалась одежда из скверного материала, плохо скроенная, небрежно сшитая. Я вспомнил об этих ордерах, когда в 60‑е годы наши газеты стали расписывать нищету, до которой довели Китай его коммунистические владыки, и я услышал анекдот, будто каждый китаец может раз в год получить по ордеру одни хлопчатобумажные штаны, одну циновку и четыре портрета Мао Цзэдуна.
И еще одно новшество, уже никогда не исчезавшее из нашего быта, ставшее неотъемлемой чертой социализма, — очереди. Казалось бы, сами по себе карточки не должны были бы вызывать очередей. Но даже голодный паек, даже дерюжная одежка то ли производились в количестве недостаточном, то ли по дороге от производителя к потребителю расхищались, но только в магазины они поступали в количестве недостаточном, так что, если не встать заранее в очередь, то или ничего не получишь по карточкам, или «отоваришься» (каково словечко!) чем‑нибудь ненужным: вместо сахара получишь леденцы, вместо мяса — консервы, вместо масла — комбижир. Очереди получили к тому же всеобщее распространение — не только в магазины, но и в театры и кино, в библиотеки и в больницы, так что от регистрации рождения в ЗАГСе до регистрации смерти в том же учреждении вся жизнь человека при социализме проходит в очередях.
Слышанные мною в детстве воспоминания взрослых о страшном голодном времени стали явью моего отрочества: конина и солонина, рыбий жир или касторка как пищевые жиры, сахарин вместо сахара — ко всему этому пришлось привыкать, так и не привыкнув.
И прочно вошло в наш быт новое отношение продавцов к покупателям. В годы НЭПа продавцы (еще не забывшие привычек мирного времени) услужливо и охотно показывали товар покупателю, теперь они как бы поменялись ролями: покупатели стали вкрадчиво льстивы и приторно вежливы, продавцы — равнодушны, небрежны и грубы, они вели и ведут себя так, как будто присутствие покупателей мешает им работать.
И именно к этому времени я стал материалистом и социалистом, пришел к выводу, что Бога нет и что сытный НЭП — это зло, а голодный социализм — это добро.
Тогда я полагал, что свой выбор в пользу социализма сделал добровольно и самостоятельно. Я понимаю теперь, какое огромное влияние оказывали на меня школа, друзья, старшие сестры, газеты и журналы, однако не хотел бы теперь снимать с себя ответственность за свои прежние убеждения.
Но можно ли говорить об убеждениях, когда речь идет о 12–15‑летнем мальчишке?
Безусловно, можно.
Именно у мальчишек‑то и складываются убеждения, и существуют убеждения, именно мальчишки‑то и способны более других бескомпромиссно следовать своим убеждениям. Неслучайно в наши дни среди мусульманских террористов смертниками, взрывающими себя вместе с «неверными», являются чаще всего подростки.
Более того — в чистом, бескорыстном виде убеждения могут существовать только у мальчишек (как, впрочем, и у девчонок, дело в возрасте!).
Недаром Достоевский так настойчиво изображал всяких умных и умничающих мальчишек. Ведь все эти Иволгины, Красоткины — вовсе не Ньютоны и не Платоны, у них, может, и нет никаких талантов, но для убеждений этого и не нужно. Как не нужны знания, опыт, мудрость. Напротив! Знания, опыт, мудрость, как и одаренность в какой‑то определенной области, а стало быть, повышенный интерес к ней, убеждениям мешают.
Для убеждений нужны чистое сердце и пылкий ум. Этим мальчики Достоевского наделены в избытке, и это даже не прием писателя, а реальная особенность возраста.
Не потому ли герои и героини старой литературы были так позорно молоды по сравнению с современными? Все эти Карлы Мооры, Луизы и Фердинанды, Онегины и Татьяны, Сорели и Эжены Растиньяки, Наташи Ростовы и Пьеры Безухие вступают в коллизии, когда им нет еще двадцати лет. И никто никогда «детьми» их не называл. А между тем современных персонажей того же возраста у Сэлинджера все называют «юношами», «подростками», «детьми», утверждают, что этот автор «глядит на мир глазами юноши или подростка». Современные герои — Роберт Джордан, Иозеф К., доктор Живаго, персонажи «Ракового корпуса» и «Круга первого», Леопольд Блум и его жена показались бы писателям и читателям XIX века стариками!
Это старение литературного героя — явление не биологическое и даже не психологическое, а социальное, нравственное и философское.
Молодые герои старой литературы жили одними убеждениями. Вспомним героинь Тургенева, которые и любовь‑то свою отдавали только тем мужчинам, у которых они обнаруживали убеждения! А убеждения им нужны были для того, чтобы при первом столкновении с жизнью — до настоящего опыта, до наступления мудрости — вынести всей жизни обвинительный вердикт, поскольку убеждение, сформировавшееся у них до опыта, казалось им истиной абсолютной.
Быть может, такова была воля Божья? Мир шел к катастрофе, и мудрость могла только помешать ее наступлению.
Старые герои новой литературы погружаются в опыт, а убеждений в старом смысле у них уже нет, они прекратили бессмысленную погоню за абсолютом. Не именем юного и неопытного Телемака, а именем хитроумного Одиссея назвал Джойс свое произведение.
У Альфреда Мюссе главный персонаж случайно обнаруживает, что любовница изменяет ему с его приятелем. Потрясенный этим открытием, герой всю ночь бегает на пятках по своей квартире и приходит к выводу, что все Божье творенье не годится никуда, что «век» болен неизлечимым недугом, а причиной болезни (уже по мысли самого автора, заявленной в предисловии к «Исповеди сына века») является поражение Робеспьера и Бонапарта!
Леопольд Блум (персонаж «Улисса» Джойса), зная, что в четыре часа к его жене придет любовник, тактично уходит из дому; и хотя нельзя сказать, что это обстоятельство его совсем не трогает, никаких роковых для общественного устройства выводов Блум из него не делает. Точно так же глазами человека, умудренного всем опытом прожитой жизни, смотрит через бездну утраченного времени Марсель Пруст на свое детство, юность, молодость.
Постарели и сами писатели. Властители дум начала прошлого века Байрон и Лермонтов умерли, не дожив до того возраста, в котором наши властители дум — Мандельштам, Пастернак, Солженицын — впервые выступили с «произведениями века».
Когда именно я стал убежденным социалистом, я теперь сказать точно затрудняюсь — где‑то в конце 20‑х — начале 30‑х годов. Мне было лет 12–14.
Суть моих убеждений сводилась в общем к широко известным коммунистическим постулатам, расписанным в лозунгах, зарифмованным в виршах, в «крылатых словах» и всевозможных «катехизисах». Все беды и несчастья, известные в человеческом обществе, — войны, бедность, национальный гнет, колониализм, преступность и проституция, гонения на свободомыслящих и на науку и прочее, и прочее, и прочее — возлагались на частную собственность, на разделение труда, на эгоизм господствующих классов.
Я верил, что социалистическое устройство, возникающее в нашей стране, будет избавлено ото всех недостатков, будет царством равенства, гармонии, справедливости.
В том возрасте я не задумывался над вопросом, как нужно понимать или как коммунисты понимают «равенство». Я вычитал где‑то, что есть «буржуазное равенство» — равенство перед законом. Это равенство формальное, плохое, ненастоящее. Но что такое равенство хорошее, настоящее, имеет ли оно какие‑нибудь ограничения, я об этом и не думал. И долго не думал, как возможно равенство неравных величин: миллионов людей, заведомо отличных друг от друга физически, физиологически, умственно и духовно. Еще в 1944 году на фронте я спорил с лейтенантом Яковлевым, который говорил, что общества равных людей вообще быть не может. Я думаю, что миллионы людей, принявших на веру коммунистическую доктрину, как и я, не задумывались над этим простым вопросом. Апостолы[1], конечно, знали, что их догмат равенства — мифологема («все равны — все рабы… а наверху — великий инквизитор»[2]), но они знали и многое другое.
Пожалуй, только в 1962 году я задумался над соотнесенностью понятий «общество» и «равенство». И вот по какому поводу — в одном из докладов по семиотике Дима Сегал (теперь профессор Иерусалимского университета) заметил, что во всяком обществе обязательно выделяется группа людей, управляющая этим обществом. Мне почему‑то ужасно не понравилось это утверждение: должно быть, оно противоречило остаткам моих социалистических представлений об идеальном обществе, где не будет никакой власти (вспомним убеждение булгаковского Иешуа Га‑Ноцри). Но, задумавшись, я понял свою глупость. В самом деле, ведь любое общество только в том случае и может быть обществом, если оно структурировано в функциональном отношении, т. е. если разные его представители выполняют разные общественные функции. Если же любой и каждый член общества один, независимо от остальных его членов, может выполнять и выполняет все необходимые функции, весь цикл необходимых работ, то и нет нужды в самом существовании такого «общества», оно распадется за ненадобностью. А ведь именно таким и должно быть, по Марксовой схеме, коммунистическое общество, в котором не будет разделения труда, из‑за которого, по утверждению Маркса, и возникают классы и частная собственность — источники всех человеческих бедствий. И этот тезис об отмене разделения труда исповедовался не только в 40‑е годы прошлого века, но и повторен был Лениным в речи на III съезде комсомола и проповедуется во всех диаматах, истматах, научных коммунизмах и прочих марксистско‑ленинских науках до сих пор. Следствия ликвидации разделения труда показал писатель Платонов в «Чевенгуре».
Я знал, что у нас нет такой политической свободы, как в Англии. Знал, должно быть, от папы, а отчасти — из книг, отчасти же — из наших газет, так как все же нам сообщали, например, что там существует легально коммунистическая партия, а я понимал, что у нас свободы партий нет; я знал из газет, что там существует свобода печати и т. п., но я был убежден, что несвобода у нас («диктатура пролетариата») — явление временное, что после мировой революции всюду будет такая свобода, какой и в Англии нет до сих пор. Я полагал, что социализм необходимо предполагает политическую свободу. Вот, должно быть, почему я и не поверил в 1936 году Сталину, объявившему, что у нас построен социализм. Первый удар нанес мне Герцен. Это было в Таганской тюрьме. Мне по счастливой случайности попала в руки его книга «С того берега». Герцен убедительно объясняет в этой книге, что социализм убьет демократию.
Выше я заметил, что опыт и знания только мешают убеждениям. И мои знания, и размышления разъедали мою мифологию. С самого начала разъедали.
Идем мы с мамой по Моховой, и мама показывает мне на углу Воздвиженки дом (там помещался тогда исполком Коминтерна) и шепотом говорит, что сегодня (7 ноября 1927 г.) с балкона этого дома выступали оппозиционеры — вчерашние лидеры партии Зиновьев и Каменев, выступали против «генеральной линии партии» (кстати, тоже словесная нелепость — ведь никакой другой «линии» у партии, кроме «генеральной», кажется, не было). Подобные факты противодействовали моей вере. Вера с самого начала была у меня какой‑то половинчатой. Я принял социалистическую доктрину, но всегда «сомневался» в товарище Сталине. В Ленине я не сомневался очень долго — до окончания войны и даже немного дольше. Еще дольше держалась моя вера в Карла Маркса — до конца 40‑х годов. Наверное, я не был оригинален в такой последовательности отрицаний. К середине 50‑х годов я понял, что частная собственность в нравственном отношении просто необходима для самого существования личности не как животного организма, а как лица в кантовском смысле этого понятия. Может быть, самое главное, что жило во мне неистребимо и что подтачивало мою веру, — был мой индивидуализм. Я понимал, что быть коммунистом — значит отказаться от своего «я», что бы там ни говорили коммунистические добряки вроде Вильяма Морриса или А. В. Луначарского. Но от этого смутного протеста во имя своей свободной воли до четкого понимания того, что коммунизм предполагает и требует уничтожения личности, что красный террор и направлен на уничтожение личности не когда‑нибудь в будущем, а вот теперь, вот тех личностей, которые являются моими старшими современниками, — до этого было еще далеко.
Осознавая себя социалистом, я все более отделялся и отдалялся от мамы и сознавал свое единство с сестрами. Так как я не мог видеть в маме «классового врага», то я стал смотреть на нее свысока, как на человека отсталого, представителя «старого мира», неспособного усвоить великие истины, доступные мне и моим сестрам. Может, этим и объясняется моя непримиримая враждебность к романсам, которые мама постоянно напевала, — ведь сестры пели только революционные песни, вроде
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И как один умрем
В борьбе за это!