В отличие от особнячка на Пречистенке, в котором размещалась моя первая школа, вторая школа была до революции гимназией, и потому здание это совершенно соответствовало своему назначению — лучше, чем все нынешние школы. В цокольном этаже его находился большой гимнастический зал, в бельэтаже — актовый зал, со сценой и с балконом, на каждом этаже были рекреационные залы, а на третьем этаже, кроме того, — просторная открытая заасфальтированная площадка, куда в хорошую погоду выпускали учеников подышать свежим воздухом. Были просторные помещения для библиотеки и для столовой. Кабинеты физики и химии были оборудованы газовыми горелками и вытяжными шкафами. Однако через несколько лет после моего выпуска школу перевели в неудобное новое здание (без единого зала, без библиотеки, без столовой), а это специализированное здание отдали под какую‑то контору (которая размещается там и по сию пору) — обычная гримаса нашего планируемого канцеляристами бытия: в башне XVII века (в Измайлове) и в богадельне для инвалидов войны 1812 года размещается институт по информатике с электронными машинами; в Румянцевском музее — библиотека; в специальном здании, построенном в начале 30‑х годов для института истории, философии и литературы, — портновское ателье и т. п., не говоря уже о тысячах храмов, в которых устроили кинематографы, клубы, плавательные бассейны, овощехранилища.
Но за исключением прекрасного гимназического здания все было из рук вон плохо в этой 22‑й школе — учителя и ученики, учебные программы и организация учебного процесса, дисциплина и успеваемость, отношения между учителями и учениками — словом, плохо было все то, что составляло подлинную жизнь школы.
Во главе школы стоял директор, или заведующий (не помню уже, как именно он тогда именовался), был заведующий учебной частью («завуч» на собачьем аббревиатурном жаргоне, поразившем, как оспа, чистый до того облик русского языка еще во время Первой германской войны и получивший в последующие 10 лет широчайшее распространение), был школьный совет («педсовет» на том же жаргоне). Но наряду с этим был еще «учком» — ученический комитет, аналог ревкома, совнаркома, месткома, домкома и других «‑комов», расплодившихся в начале революции. Этот учком, состоявший из учеников, более или менее свободно выбранных самими учениками, должен был ни мало ни много контролировать работу учителей, учебной части и директора, он входил с правом решающего голоса в состав школьного совета, и, как командир в Красной армии того времени не мог принять без санкции комиссара ни одного ответственного решения, так те, кто должен был учить и воспитывать детей, не могли делать свою работу без одобрения этого учкома. Иными словами — учить и воспитывать Миху Лебедева можно было только с разрешения и согласия самого Михи Лебедева. Педагогические идеи Руссо, казалось, получили в учкоме совершенное воплощение.
Эта игра в самую нелепую демократию в самой тоталитарной стране, безусловно мешавшая обучению и воспитанию детей, была типичным для всей нашей системы на всех стадиях ее развития примером того вмешательства политики в школьное дело, о котором говорил Ленин: «Ученический комитет должен стать инициативным помощником пролетарской общественности в деле перестройки всей политико‑воспитательной и учебно‑производственной работы школы для успешного выполнения ею задач социалистического строительства», — писала Малая советская энциклопедия в 1932 году.
Новая власть не доверяла старым учителям. Но если можно было на 15 лет закрыть по всей стране исторические и другие факультеты общественных наук, открыть вместо них один Институт красной профессуры в Москве (на Остоженке) для специально подобранных дубоголовых партийных «выдвиженцев», дождаться, когда испекут «красных профессоров» (вроде A. M. Еголина), а уж потом исторические факультеты «опять открыть, вторично», то закрыть все школы по всей стране тогда возможности не было (позднее для социалистических стран, развивающихся под покровительством СССР и Китая, такая возможность возникла, и Пол Пот, например, закрыл в Камбодже все учебные заведения, а всех или почти всех учителей уничтожил).
Закрыть школы в России в 20‑е годы было нельзя, но испортить их было возможно, и их сознательно старались испортить.
Через 40 лет, в 60‑е годы, наши газеты с возмущением писали о подобных мероприятиях китайских коммунистов, которые в период «культурной революции» использовали школьников как разрушающую силу в борьбе против китайской интеллигенции. Наши учкомы имели схожее назначение — они контролировали своих учителей, чтобы те «правильно» выполняли «свой революционный долг». У нас, правда, не сажали учителей в корзины и не заплевывали их до смерти, но это, так сказать, местный колорит (как выражались романтики), проявление национальных и исторических традиций, на которые и мы постоянно ссылаемся, когда нас упрекают в нарушении человеческих прав. Китайский народ «привык» так поступать — сажать учительниц в корзины и заплевывать их, как советский народ «привык» не читать буржуазных газет, не выезжать за пределы своей страны и писать доносы.
Без санкции учкома нельзя было ни исключить ученика из школы, ни перевести в другую школу, ни оставить на второй год, ни вообще как бы то ни было воздействовать на ученика дисциплинарно. Учком мог возбудить вопрос о действиях учителя, о том, «правильно» ли учит учитель, и даже потребовать отстранения учителя.
Обучение велось бригадно‑лабораторным методом, являвшим собою торжество принципа коллективизма в педагогике. Класс был разбит на постоянные «бригады» по пять‑шесть учеников в каждой бригаде. Ученики объединялись в бригады по собственному усмотрению. Наша бригада в 5–7‑х классах, кроме меня, включала Живандрова, Козлова, Колосова, Крылова, Смирнова. Сперва учитель коротко объяснял тему. Затем эта тема изучалась самостоятельно учениками по учебнику, который почему‑то именовался не «учебником», а «рабочей книгой»: рабочая книга по физике Фалеева и Пёрышкина, рабочая книга по математике Березанской и т. п. Рабочая книга выдавалась одна на всю бригаду. Чтобы бригаде было удобнее коллективно читать этот единственный экземпляр, парты в классных комнатах были заменены столами, вокруг каждого стола лицом, боком и спиной к учителю на табуретках рассаживались члены бригады и приступали к коллективному чтению. Учитель молча сидел за своим столом перед грифельной доской и созерцал коллективное самообучение своих питомцев. Если бригаде было что‑нибудь непонятно в «рабочей книге», ее представитель подходил к учителю и тихо (чтобы не мешать педагогическому процессу) задавал ему вопрос.
Чем занимались бригады на самом деле — одному Богу известно. Они могли вслух полушепотом или про себя читать замызганные книжки «Тарзана» или Шерлока Холмса, играть в фантики или просто болтать о чем угодно.
Когда бригада находила, что она выучила нужный материал, она или приглашала к себе учителя, или в полном составе сама шла к учителю «сдавать тему». Однако отвечать хором было все‑таки трудно — отвечал кто‑то один, остальные могли дополнять, но этим своим правом обычно не пользовались. Ибо кроме этого одного ответчика обычно никто ничего и не знал. Какой же дурак, малый или старый, будет «зря» что‑нибудь учить, если он твердо знает, что экзаменовать его не будут, а отметку все равно поставят? Да к тому же шкала отметок была минимизирована: высшей оценкой был «уд» (удовлетворительно), а низшей — «неуд» (неудовлетворительно), чем опять‑таки достигалось высшее равенство.
Такой хитроумный, ни Аристофаном, ни Свифтом не предусмотренный метод обучения, долженствовавший навсегда убить в детях индивидуализм и привить навсегда коллективизм, давал естественные результаты: каждый ученик по окончании школы знал только тот предмет, который он сдавал в последние годы обучения от имени своей бригады.
Я сдавал за свою бригаду русский язык, литературу и химию и знал только эти предметы, да еще географию и обществоведение. Даже деления и умножения простых дробей я, выйдя из седьмого класса, не знал, так что в 8‑м классе физику и математику мне пришлось изучать с азов — эти предметы за бригаду сдавали попеременно Козлов и Колосов. А чем занимались на уроках Живандров, Крылов и Смирнов — я не знаю. Возможно, что и ничем не занимались. Смирнов, кажется, играл на скрипке, но это, разумеется, не на уроках. Географию я знал потому, что учительница — сухопарая, высокая и строгая Екатерина Ивановна — вела себя «не по правилам»: спрашивала не бригаду, а каждого ученика в отдельности (да, кроме того, я читал много книг о путешествиях — Чеглока, Стэнли, Ворисгофер, Жюля Верна и из них черпал свои знания).
Что до обществоведения, то само начальство сделало исключение из коммунистического коллективистского принципа для этого коммунистического предмета. Тут круговая порука не годилась. Каждый индивидуально должен был усваивать эту высшую мудрость.
История в семилетке не изучалась вообще, как не изучалась она позже и в старших классах (да и нигде во всей стране, ибо не было даже исторических факультетов при университетах). Именно вместо нее‑то и преподавался этот обязательный предмет обществоведение (или «обще́ство», как называли его в быту). По содержанию предмет этот напоминал то, что теперь тоже повсеместно изучается в обязательном порядке всем взрослым населением нашей страны под наименованием «политучебы». Официально считается, что беспартийные и не комсомольцы посещают эти занятия добровольно, однако никто не осмеливается открыто отказаться от их посещения — от академика до плотника (плотник откажется скорее, так как он меньше при этом потеряет, чем академик). Изучению подлежат, прежде всего, устные и письменные выступления правящего генсека, а также «текущие документы» партии и правительства. Материализуем эту канцелярскую метафору — и мы увидим поток, Ниагару документов, затопляющий нашу жизнь и текущий во всемирное коммунистическое море, в котором мы все захлебываемся.
В школе к этому добавлялись кое‑какие сведения по экономике (подтасованные, ничему не соответствующие), политической экономии (упрощенно излагающие Марксову теорию), а также стандартный набор сведений из истории ревдвижений. Мы должны были знать, что до 1917 г. в мире господствовали помещики и капиталисты, которые угнетали и грабили народ. В Англии дело дошло даже до того, что «овцы съели людей» (я запомнил эту метафору Фомы Мория именно в школе, хотя вряд ли ее понял). Потом во Франции произошла революция и пала Бастилия; далее во Франции было Лионское восстание, в Англии — чартизм, в Германии — силезские ткачи, а в 1848 г. произошла еще одна революция и потом была Парижская коммуна. В России было крепостное право, была революция 1905 г. — «репетиция Октября», восстание броненосца «Потемкин». Потом произошла мировая империалистическая война: буржуи всех стран сговорились воевать друг против друга, чтобы поделить рынки и увеличить свои доходы. В этой войне каждый народ должен был хотеть поражения своей страны. Русский народ понял это прежде и лучше всех, а потому в России произошла революция. В ближайшем будущем должна произойти мировая революция.
Больше никаких событий, заслуживающих нашего внимания, со времени троглодитов в мире не происходило.
Это и было всем тем «богатством», «которое выработало человечество» в области исторического опыта, без овладения которым нельзя было, по утверждению Ленина, «стать коммунистом». Это и есть упрощенный вариант той «науки наук», которой забивают головы советских людей, коммунистический «символ веры», заканчивающийся чаянием мировой революции, во имя которой все ныне живущие люди себя должны рассматривать как навоз (удобрение).
Несмотря на лозунг «Учиться, учиться и учиться!», ученье не рассматривалось как наша главная обязанность в школе. На какой‑то стадии нашего обучения главным делом стала «общественная работа». Над нами шефствовала та самая ситценабивная фабрика, которая поставляла кадры хулиганья в нашу школу. А может, мы над ней шефствовали? Трудно разобраться в этом бессмысленном занятии, результатом которого всегда является абсолютный нуль. «Шефство, в СССР форма общественной деятельности, систематическая товарищеская помощь, оказываемая одной организацией, учреждением (шефом) другому (подшефному) коллективу (например, Ш. над колхозом, школой, воинской частью)»[1], — написано в БСЭ. Так, например, и сейчас наш институт шефствует над каким‑то совхозом, а потому наши научные сотрудники ездят туда полоть свеклу. Никто, разумеется, не думает, что лингвисты и математики лучше справляются с прополкой свеклы, чем сельскохозяйственные рабочие. Никто также не думает, что работа на свекле должна оплачиваться по ставкам научных сотрудников. Но зато — видимость равенства, зато — насилие над личностью, зато — 100‑процентная занятость человека: работа основная, работа шефская, собрания профсоюзные и партийные, совещания производственные и партактива, субботники и воскресники, а если к этому прибавить очереди за всем на свете, чтение газет и т. п. агитационной литературы — то времени недостанет даже для сна. Не то что для размышления! И дух, и плоть утомлены всей этой бессмыслицей так, что плоть преждевременно увядает, а дух зачастую не успевает произрасти на свет божий.
Не больше смысла было и в нашей «шефской» (или «подшефной»?) работе на ситценабивной фабрике. Один только раз я почувствовал действительное удовольствие от тяжелого, но казавшегося полезным труда — как‑то случилось, что затопило подвал этой фабрики, нас сняли с уроков и отправили откачивать воду, и мы несколько часов работали у водокачки. Когда я вырос, я понял, что пожарники или специальные команды рабочих сделали бы это лучше нас, а нам полезнее было бы «учиться, учиться и учиться».
Все остальное «шефство» сводилось к странной и решительно бессмысленной деятельности в фабричном клубе. Перед каждым революционным праздником и в связи с каждой очередной и внеочередной «кампанией» мы малевали для этого клуба лозунги на обоях, развешивали их по стенам, а также выступали в этом клубе на вечерах с «приветствиями» (особый жанр устного поэтического творчества в советской литературе, предварительно, впрочем, записанного на бумажке), чтением стихов и выкрикиванием лозунгов. Стихи, разумеется, читались отборные, советские (никакой «Вороны и лисицы» или «Деда Мазая» и близко не подпустили бы). Вспоминается такой случай с этими стихами. В одном из младших классов мы разучивали для хорового исполнения такие странные стихи:
По косности, Ленин и Сталин,
Чем жив допотопный уклад,
Ударим, ударим, ударим
Примером ударных бригад![2]
Странными, правда, они были, кажется, только для меня. Дело в том, что я никогда не читал глазами этого текста и мысленно неверно переразложил его первую строчку: «По косности, лени и стари…» Я просто не знал слов «косность» и «старь», зато хорошо знал клички партийных вождей.
Разгар моей «общественной деятельности» приходится на 5‑й класс. Самое приятное в ней было, вероятно, сознание своей полезности и значительности. Кажется, я действительно воображал, что воспитываю пролетариат. Уйти с уроков тоже было приятно — нас отпускали из школы, чтобы малевать лозунги. И учителя не смели возражать: я думаю, что если бы они попытались сделать это, им здорово бы влетело за то, что они срывают «общественную работу». И ведь мы ни разу не обманули учительницу — не пошли в кино или на речку, а действительно работали в этом убогом клубе до изнеможения, до позднего вечера. И я любил такие дни и гордился ими. Вероятно, это был пик моей коммунистической убежденности.
К шестому классу мы уже поостыли и забросили всякую «общественную работу». Не то чтоб я разочаровался в коммунистической доктрине — просто возраст взял свое. И мы с Юркой Колосовым в 6‑м и особенно в 7‑м классах чаще прогуливали школу, чем появлялись в ней. В наше оправдание могу сказать, что школа заслуживала такого к ней отношения, и мы не так уж много потеряли, таскаясь по улицам Москвы или посещая планетарий вместо отсиживания урока, на котором все равно мы ничего не узнавали.
Такой представлялась мне тогда, когда я в ней учился, и такой же представляется и теперь моя вторая школа, в которую я пришел с доверием к учителям и готовностью учиться и из которой вышел, по мнению моей мамы, лодырем и оболтусом.