Школа называлась «единая и трудовая». Это надо объяснить. Не только потому, что это исторически интересно, но и потому, что мы и до сих пор за это расплачиваемся.
Я уже писал о том, как малы и неосновательны были знания, вынесенные нами из школы. Это была принципиальная установка коммунистической педагогики, соответствующая всей философии истории, точнее — исторической мифологии коммунистической доктрины, ее внутренней, даже самими ее апостолами, кажется, не осознанной, романтической сущности.
Коммунисты (те, которые не жулики) были и остались помешаны на «труде», причем «труд» они понимали и понимают очень примитивно — как физический труд, связанный с большой затратой мускульной силы. Чем больше требуется физической силы, тем почтеннее. «Эта привычка к труду благородная»[1] связана с самим происхождением европейского коммунизма. Он возник в новое время в эпоху Ренессанса, из ужаса перед историей. До какого‑то времени исторические, т. е. необратимые, изменения происходили так медленно, что люди могли не замечать или не осознавать их: дети жили как отцы; внуки — как деды. Прадедов могли не помнить. Казалось, что в истории, как в природе, все замкнуто на циклы: зима, весна, лето, осень, зима… Но с какого‑то времени становится все более очевидно, что жизнь общества не движется по замкнутому кругу, история открылась как цепь необратимых изменений, происходящих со все возрастающим ускорением. И тогда родилось романтическое желание остановить историю. Так возникает в воображении средневекового канцлера мечтательная страна Утопия, замкнутая сама на себе, недоступная для посторонних влияний, живущая по раз навсегда заведенным законам, данным неким великим Утопом, где все живут в одинаковых домах, носят одинаковую одежду, занимаются одним и тем же делом… Эта страна существует вне исторического времени, как жили во времена этого канцлера американские индейцы (которые отныне и станут идеальными героями всех романтиков) или аборигены Австралии (о которых канцлер еще и не знал). Жизнь утопийцев ориентирована на примитивное средневековое земледелие и ремесло. И не только потому, что другого не было, но потому более всего, что другое — интенсивный духовный труд — порождает историю. Это канцлер, видимо, чувствует. Это чувствуют и все позднейшие коммунисты.
Маркс живет в эпоху паровой машины и электрического телеграфа. Но он по‑прежнему измеряет общественно полезный труд затратой мускульной энергии. Его друг и единственный единомышленник Энгельс, говоря о роли труда в процессе очеловечения обезьяны, опять‑таки говорит не столько об обезьяньей голове, сколько о ее удивительной руке. Говоря о производительных силах как о динамическом начале в развитии общества, они оба имеют в виду только физический труд («рабочая сила»). Вспоминается наивный Чонкин, спрашивающий политрука, почему лошадь, которая столько трудится, до сих пор не превратилась в человека? Наши марксисты, скрипя зубами, недавно выдали новинку, что‑де наука теперь, в эпоху великой научно‑технической революции, превращается в производительную силу! Им невдомек, что наука ею всегда была, что именно духовная энергия и определила динамику человеческого общества.
Неверно говорить, что коммунисты этого не знали. Коммунисты этого не хотели знать, потому что они полагали и полагают, что можно остановить историю. Отсюда их неиссякаемая ненависть к интеллигенции, к развитию науки и искусства, ко всякой духовности вообще.
Миф о физическом труде как первооснове общества и самого существования человека составляет ядро коммунистической доктрины наряду с мифом о полном всеобщем равенстве, и оба эти мифа ужасно импонируют толпе, тому Сальери, который своим долгом и подвигом считает убийство Моцарта. Недавно Юрочкина няня злорадно сказала мне ввиду предстоящего субботника об интеллигентах: «Пусть поработают! А то привыкли чужими руками жар загребать». Я вспомнил ее слова в глазной больнице, когда всех, кроме профессора Краснова, погнали убирать мусор, а процедуры для больных на этот день были отменены.
Апостолы марксизма‑ленинизма додумались до «обратного» влияния «идей» на «базис», а до влияния прямого (первичного) так и не додумались. Недаром мы запрещали генетику и кибернетику, недаром мы все годы истребляли и истребляем образованных людей, искажаем систему образования и т. п. Особенно преуспели в этом деле коммунисты Камбоджи.
Со всеми этими философскими принципами коммунизма и было связано плохое обучение в школе и так называемое «трудовое воспитание». В мое время это «трудовое воспитание» производилось по двум направлениям. Во‑первых, в школе был «труд»: сколько‑то часов в неделю мы проводили в столярных или в слесарных мастерских. Это было даром потраченное время, хотя обывателю говорили и сейчас говорят, что школа‑де должна научать «вбивать гвозди» и «чинить пробки». За все годы обучения столярному и слесарному делу я не научился ни тому, ни другому.
К столярному делу я остался равнодушен, а слесарное возненавидел, так как все три года обучения ходил с отбитыми руками (вместо зубила я молотком ударял по собственной руке). Мы также изучали технологию дерева, технологию металла, химическую технологию и агрономию. Казалось бы: как хорошо! Сколько «труда»! Сколько прагматики! Только никто ничего не вынес из этого «труда», никому не пригодилась эта «прагматика». Ни один не стал ни слесарем, ни столяром. И если кто‑то из нас умеет гвозди вбивать, то не потому, что изучал технологию металла.
Во‑вторых, у нас была «производственная практика». Каждая школа была прикреплена к какой‑нибудь фабрике. Наша школа была прикреплена к Бутиковской ситценабивной фабрике. И мы один или два раза в неделю ходили на фабрику изучать процесс производства ситца.
Практического значения это не имело и иметь не могло: ведь нельзя же было предположить, что все мы после школы станем ткачами и ткачихами. Стало быть, дело было именно в «привычке к труду благородной», а к какому — все равно. В 8–10 классах мы трудились на кондитерской фабрике «Красный Октябрь» (бывшего Эйнема). Из практики на ситценабивной фабрике я вынес знание двух слов: «уток» и «основа». Но что «уток» и что «основа» — я не помню. Из «Красного Октября» я вынес вкус к хорошему шоколаду. Когда в 10‑м классе мы должны были сдать за все три года «производственную практику», оказалось, что никто в классе не знает, как делают шоколад и конфеты, которые мы уплетали все три года. Тогда нам дали еще один день, чтобы возместить трехлетнее безделье, но и это не помогло. Мне, например, поручили измерить температуру карамельной массы, когда ее выливают из автоклава. Я сунул в эту массу термометр и вытащил его с огромным леденцом на конце (мне не сказали, что предварительно надо чем‑то смазать термометр). Спасая казенный градусник, я час сосал этот дурацкий леденец, но так и не узнал температуры карамельной массы. А зачем мне нужно ее знать?
Но и через 20 лет находились в моем круге люди, утверждавшие, что детей нужно учить не сочинения по литературе писать, а учить писать заявления, жалобы, доверенности и другие деловые бумаги…
Я давно уже не работаю в школе, но боюсь, что и до сих пор мы не расстались с мифом о «трудовом воспитании».
Другой миф — о «единстве». Исходное содержание его было совершенно разумным. Оно означало наличие такой преемственности между всеми ступенями от начальной до высшей школы включительно, которая обеспечивала бы возможность для ученика без дополнительной подготовки (курсов, частных уроков и т. п.) переходить из одного класса в другой, из одной ступени в другую, из школы в университет.
На деле советская школа никогда не обеспечивала такого единства, и правительство (или партия, что в наших условиях одно и то же) всегда прилагало все силы к тому, чтобы такого единства как раз и не было бы. Ведь такое единство облегчило бы формирование класса образованных людей, а задачей коммунистов было вообще истребление такого класса.
Моя «единая трудовая школа» была семилетней. Старших классов в школе не было, так что очевидно, что ни возраст (14 лет), ни знания не позволяли нам по окончании школы поступить в университет.
Возможны были три пути после школы, но ни один не вел в университет. Во‑первых, пойти куда‑то работать, куда могут взять мальчика в таком возрасте. Можно было поступить в ФЗУ — фабрично‑заводское училище. Получить там какую‑то производственную квалификацию (слесаря, токаря и т. п.) и через год‑полтора пополнить собою почтенные и почетные ряды пролетариата. Этот путь усиленно рекламировала и прославляла казенная пропаганда. Наконец, можно было поступить в техникум. На техникум уходило три‑четыре года, потом нужно было столько же лет отработать по разнарядке, а потом можно было уже думать об университете. Но мужчин ждала армия, а кроме того, непролетарское положение мешало поступлению в университет…
Таким образом, в 1931–1932 годах, когда я кончал свою «единую трудовую школу», прямой дороги в высшую школу не было. Каждый мальчик и каждая девочка должны были «вывариться» в «фабрично‑заводском котле», о пользе и недостатках которого марксисты спорили с народниками еще в конце прошлого века. Все это примерно соответствовало установкам средневекового канцлера. Но, конечно, в XX веке это обрекало страну на безнадежное отставание.
Впрочем, не надо думать, что все дело в канцлере. Дело в доктрине. Английский коммунист XIX века Вильям Моррис в своей утопии, написанной через 370 лет после «Утопии» Моруса, предполагал, что в коммунистическом обществе школы вообще не будет (о том же писала МСЭ в 1931 году: «и самый термин школа исчезает из употребления, заменяясь выражением, взятым из промышленного обихода, — комбинат»): «видя кругом себя книги», «дети сами, без помощи взрослых», «умудряются научиться читать четырех лет от роду», сами же потом «начинают царапать по бумаге», все остальное дети тоже усваивают сами путем добровольного чтения…
Все это вздор. Но ведь вздорна и вся доктрина. Если равенство, то не должно быть разделения труда, — это неустанно повторяли все апостолы. Но если нет разделения труда, то нет нужды и в образовании (по крайней мере, за пределами элементарной грамоты), так как не нужна и опасна специализация.
Н. А. Некрасов. «Железная дорога», 1864. Прим. ред. ↑