Переход мог быть постепенным, если бы не какая‑то нелепая случайность да еще моя впечатлительность.
Первого сентября, когда я радостно пришел в школу, ожидая встретиться с прошлогодними друзьями, я с испугом узнал, что меня перевели в другую школу. Сестры остались в старших классах 17‑й школы, и многие мои одноклассники остались, а меня почему‑то перевели. Моя новая школа находилась в Кривоарбатском переулке, так далеко от дома, что мама меня туда и не послала, а стала искать что‑нибудь поближе. И, к сожалению, нашла — 42‑ю (вскоре перенумерованную в 22‑ю) школу, которая была совсем под боком. Это учебное заведение стало моим проклятьем с первого дня и осталось таким на всю жизнь. Так что даже и теперь мне кажется, что пребывание в нем — самый темный период моей жизни. Мне было очень плохо, и я сам был очень плох.
Школа помещалась во 2‑м Ильинском переулке, переименованном большевиками во 2‑й Обыденский. Оба названия образованы от названия церкви Ильи Обыденного. Люди говорили, что давным‑давно, при Василии Темном (такое прозванье князя в детстве меня пугало), в Москве было сильное землетрясение, и в этом месте образовался крутой обрыв. В память об этом бедствии на краю обрыва за один день («обы день») выстроили небольшую деревянную церковь в честь Ильи пророка, назвав храм Ильей Обыденным. Спустя еще два века, когда деревянная церквушка обветшала, вместо нее выстроили каменный храм, сохранивший то же название. Революция как‑то пощадила эту церковь (ее даже ни разу не закрывали), хотя Ильинский переулок переименовали в Обыденский (но жители в мое время называли его Ильи‑Обыденским переулком). В детстве землетрясение представлялось мне чем‑то таинственным и страшным, а потому это место всегда внушало мне какую‑то безотчетную тревогу (хотя она и не мешала мне кататься там с горы на санках). Когда я подрос и стал во всем сомневаться, я стал считать легендой этот рассказ о землетрясении и церкви, слышанный мной от Нади. Почему‑то я уверился, что землетрясений в Москве никогда не было и быть не может — очевидно, просто потому, что на моей памяти их не было. Однако в 1945 году в Москве явственно ощущались подземные толчки, и старая легенда детских лет для меня ожила. Позже я разыскал в летописи под 6954 годом (1446 год по Р. Х.) следующую запись, возможно, относящуюся к тому, что я слышал от Нади: «А тое же осени октября 1, в кои день отпущенъ князь великы с Курмыша, въ 6 час нощи тоа потрясеся град Москва, кремль и посад весь и храмы поколебашася».
Учебный год уже начался, занятия шли своим чередом, когда мама привела меня в мою новую школу, указала классную комнату, куда я должен был войти уже без нее, и я вошел и сел за вторую или третью парту в первом ряду от двери. Потом вошел учитель — высокий плотный мужчина с небольшой ухоженной бородкой, и начался урок. Это был урок рисования. Все раскрыли альбомы, взяли карандаши и стали что‑то делать, один я сидел беспомощно и не понимал, что же делать: мне не на чем было рисовать (мама не догадалась узнать расписание). Учитель, увидев, что у меня нет тетради для рисования, выставил меня из класса.
Я стоял под дверью и тоскливо переживал обиду, которая казалась мне и незаслуженной, и неизбывной. В конце концов меня увидел какой‑то человек (должно быть, это был завуч), подошел ко мне, расспросил, почему меня выгнали из класса, вернул меня в класс, сказав что‑то учителю, и оставшуюся часть урока я переживал свою обиду, уже сидя за партой.
Так неудачно я впервые вступил в отношения с учителями новой школы. Все дальнейшие отношения были не лучше, хотя далеко не во всех случаях враждебное или недоверчивое отношение ко мне учителей было неоправданным. Но так уж пошло́: я видел в учителях своих врагов, они, по крайней мере большинство из них, считали меня учеником «плохо управляемым»; во всяком случае, я у них всегда ходил в пасынках.
Такой же безотрадной была и первая запомнившаяся мне встреча моя с одноклассниками. Как‑то погожим сентябрьским днем мы гурьбой возвращались из школы домой и вышли из переулка на Остоженку. Вдоль улицы, как всегда в теплые дни, в те годы оживленной частной торговли по краю тротуара сидели бабы, продававшие яблоки, семечки, ириски и прочую ерунду, соблазнительную для ребятишек. И вот один из наших мальчишек, некто Миха Лебедев, наподдал мешок с яблоками у одной из торговок, и яблоки покатились по мостовой. Торговка закричала на Миху, ребята бросились за яблоками, и никто не подумал вернуть их обиженной женщине — мальчишки считали, что Миха угостил их яблоками.
Я был удивлен и испуган этим наглым грабежом. И опять‑таки — никто из ребят не понял моего удивления и испуга, а я не понял их радости…
Этот Миха был героем класса и всей первой ступени. Учителя боялись его, ученики им восхищались. Одни заискивали перед ним и гордились его вниманием, другие тоже заискивали и боялись его кулаков. И Миха не был исключением. Исключением были «маменькины сынки» вроде меня.
Район наш был рабочий, мещанский, а стало быть — хулиганский. Неподалеку, в Большом Ушаковском переулке (переименованном в Коробейников) находилась ситценабивная фабрика Бутикова. Разумеется, в мое время уже никакого Бутикова не было, фабрика была национализована, а несколько позже ей было присвоено имя товарища Молотова, еще позднее — при Хрущеве — ее разыменовали, поскольку Молотов проштрафился. Однако фабрику в 20‑е годы продолжали называть Бутиковской, а хулиганов, регулярно поставляемых фабричными семьями, — «бутиковскими ребятами».
Ходить по нашим переулкам — трем Зачатьевским, Молочному, Бутиковскому, Ушаковскому — было небезопасно даже и днем, так что когда в младших классах я бывал у своего приятеля Юрки Козлова, жившего как раз в Большом Ушаковском, рядом с фабрикой, его отец, провожая меня, на всякий случай прихватывал с собою старый длинноствольный револьвер «Смит и Вессон» — что меня восхищало и совершенно успокаивало.
«Бутиковские ребята» составляли основной контингент нашей школы, во всяком случае, они задавали тон.
Драки в школе на переменках и драки после уроков у дверей школы были делом каждодневным. Они завязывались беспричинно: просто у кого‑то «чесались кулаки». Дня не проходило, чтобы кого‑нибудь на переменке не избивали в каком‑нибудь укромном уголке или чтобы после уроков толпа зевак не собиралась поглазеть, как какой‑нибудь герой, вроде Михи Лебедева, будет бить какого‑нибудь Жору Шхиньянца.
Школьная жизнь была отравлена атмосферой и психологией уголовного мира, как теперь жизнь в армии (с той существенной разницей, что в школе 20‑х годов такая атмосфера образовалась сама собой, в армии же она едва ли не создана была намеренно по воле начальства, и уж во всяком случае — начальство такое положение дел с новобранцами устраивает). Это была обстановка страха, силы и насилия, издевательства юных хулиганов надо всеми, кто не принадлежал к их клану.
В 4–5‑х классах дело доходило иногда до поножовщины.
Причем для учителей не делалось исключения: плохая отметка, удаление с урока, вызов родителей — все могло быть достаточным поводом для расправы с учителем, а особенно — с учительницей. Если мальчишка не мог справиться сам, он приглашал для расправы старших братьев или друзей. Однажды кто‑то выстрелил в учителя из дамского пистолета‑монтекристо; в 4‑м классе кто‑то саданул учительнице финкой по руке.
Учителя не смели вмешиваться в ежедневные драки не только у дверей школы, но и в самой школе.
Обреченных на избиение учеников зачастую заранее предупреждали, что сегодня после школы их будут бить, и, как на концерт, заранее приглашались зрители. И жертва не смела пожаловаться учителю, а лишь могла сама изыскивать способы уклониться от расправы. Так, мы с Жорой Шхиньянцем десятки раз пытались избежать подобных расправ, сбежав с последнего урока или, наоборот, задержавшись в школе, пока воителю не надоест нас дожидаться в переулке.
У меня, как и у моих ближайших друзей, Юрки Колосова и Юрки Козлова, в школе не было личных врагов. Меня ни разу как следует и не избили, хотя предупреждали много раз. Бить собирались просто так, для развлечения; предупреждение оставалось в силе только один день, назавтра о нем забывалось, у воителя оказывались другие заботы или развлечения.
Желание бить просто так — может быть, тоже черта национальная.
Я вспоминаю один примечательный разговор, который был у меня с помкомвзвода Ларионовым в Германии. Мы тогда праздновали окончание войны, праздновали так основательно и так продолжительно, что порой мне казалось, что я сопьюсь и не вернусь домой: каждую ночь после отбоя мы, несколько ветеранов автосанроты, прошедшие вместе всю войну от Москвы до Берлина, собирались в просторном особнячке, покинутом жителями (может быть, изгнанными нами) и пили до подъема; отстояв утреннюю поверку, мы шли спать, а проспавшись, отправлялись разыскивать выпивку на ночь. И так продолжалось почти без перерыва от победы в мае до моего отъезда в Россию в начале сентября. Ларионов был молодой здоровый мужик, совсем даже не злой и уж во всяком случае не вредный, но грубый, распущенный, развращенный своей унтер‑офицерской властью, страшный ругатель и к тому же «горячий на руку», так что солдаты прозвали его Сенькой Разиным. Так вот, этот Ларионов однажды во время попойки сказал мне: «Не могу я почему‑то, старшина (я был старшиной медицинской службы), не драться, особенно когда выпью». Я заметил ему, что дерется он все‑таки избирательно — только с подчиненными, а со мной, например, или с командиром части не дерется… Вскоре он жестоко пострадал за эту свою национальную черту: при демобилизации, накануне отъезда, солдаты устроили ему «темную» и зверски избили сапогами, предварительно засунув его в мешок, да еще протащили его в этом мешке по лестнице. Способ протеста и правосудия тоже национальный!
Одного моего знакомого, Володю Клебанера, в молодости (это было, однако, лет 25 спустя после подвигов Михи Лебедева) раза три тоже зверски избивали «просто так», беспричинно, на московских улицах. Моего тестя уже в глубокой старости избили в вагоне электрички по дороге в Салтыковку, и никто из пассажиров за него не заступился, а когда хулиганы скрылись, люди стали оправдываться тем, что они‑де полагали, что избиваемый и сам из компании этих хулиганов. В 60‑е годы «просто так» избили моего старшего сына: он поехал вечером (часов в семь) к своему приятелю в Мневники, сошел с автобуса, и тут к нему подошел какой‑то тип, взял его за руку, завел в подворотню и стал избивать (мой Саша пошел за этим человеком в подворотню, так как принял его за глухонемого, который хочет, чтобы ему в чем‑то помогли).
В феврале 1975 года я лежал в глазном отделении 52‑й больницы. Основную массу больных составляли там слепые и полуслепые старики, которые обычно перед ужином медленно ходили по больничному коридору (если им вообще разрешалось ходить). В числе больных оказались трое дюжих, разухабистых молодцов, быстро обнаруживших общий интерес, состоявший в том, чтобы терроризировать больных стариков. Они тоже выходили на прогулку по коридору, взявшись под руки. Посередине шел их атаман, действительно ничего не видящий молодой человек, с тонкими, испитыми чертами лица, двое по бокам были зрячие. Тройка шла на выбранную жертву ускоренными шагами, и если жертва не успевала уступить дорогу, главный бросался на нее, сбивал с ног и орал на упавшего старика, что тот толкает слепых. И на какой‑то срок все наше глазное отделение было в ужасе.
Будучи глубоко народной, наша власть усвоила этот способ воспитания советского народа в нужном, социалистическом направлении. Во‑первых, как я уже отметил, способ этот широко используется для воспитания новобранцев в армии. Армию проходит большая часть мужского населения страны, и побои, издевательства, насилие, которые претерпевает каждый новобранец в первый год своего пребывания в армии, стали своего рода обрядом инициации, посвящением в граждане социалистического государства, чтобы каждый мог представить и запомнить, что может ожидать его в дальнейшей жизни в случае неповиновения.
Во‑вторых, «обработка» инакомыслящих. Здесь наша тайная полиция имеет от властей совершенную свободу действия: от простого избиения до убийства.
Впервые я услышал о применении уголовных методов нашей тайной полицией еще при Хрущеве, в конце 50‑х годов. Это была своеобразная инсценировка: студент, находившийся под наблюдением тайной полиции, увидел на улице, как мужчина избивает женщину, других прохожих в эту пору на улице не было, и студент поспешил вмешаться, но как только он вступился за женщину, и мужчина, и женщина набросились на него и стали кричать о помощи; тут же подоспела милиция, всех троих забрали, составили протокол о хулиганском нападении студента на прохожих, студента исключили из института и вскоре забрали в армию (помнится, в свое время большевики обличали правительство Николая II в том, что оно отдает в солдаты бунтующих студентов).
Все другие известные мне случаи использования тайной полицией хулиганских и уголовных методов борьбы с инакомыслием были лишены такой психологической сложности и театрального эффекта. «Хулиганы» просто избивали или убивали в подходящих местах «кого следует» и всегда бесследно скрывались. Так, однажды в конце 60‑х годов в подворотне дома, где жила Наташа Горбаневская, избили Витю Красина. Надо иметь в виду, что Наташа и Витя были тогда известными фигурами в освободительном движении и за ними повсюду неотступно следовали агенты КГБ, а потому без их ведома с Витей ничего не могло произойти. Академика Лихачева такие же «хулиганы» избили у дверей его собственной квартиры; неизвестные лица пробили голову Косте Богатыреву, другу немецкого писателя Генриха Бёлля, которому Костя неосторожно объяснил, как наша переводчица Люся Черная искажает смыслы его произведений при переводе. Костя умер, не приходя в сознание, а «хулиганы» избили потом его жену, которая повсюду рассказывала об убийстве мужа, — и с того времени бедная женщина замолчала. Известно, что «хулиганы» выбрасывали на ходу из электричек людей, осмеливавшихся в 70‑е годы обращаться за помощью к академику Сахарову. В августе 1977 года «хулиганы» даже предупредили Чудновских, что с ними расправятся за то, что старик Чудновский ездил в Москву к Сахарову с просьбой помочь его сыну выехать за границу на лечение и для работы по специальности, так как в Киеве, где Чудновские жили, ему в этом отказывали.
Полный перечень подобных фактов, вероятно, занял бы целые то́мы, да полный‑то и известен только самой полиции. Важна суть. А суть в том, что когда‑то ВЧК убивала людей без стеснения, открыто, — помните, как это выглядело в советской поэзии:
Ну а кто подымет бучу —
Не шуметь, братишка:
Усом в мусорную кучу,
Расстрелять — и крышка![1]
Теперь почему‑то приходится сваливать на «хулиганов» — это сдвиг в нашей идеологии, и сдвиг очень знаменательный: революция истощается, ее методы уже не имеют оправдания, расправы приходится камуфлировать…
То, что меня и моих друзей все‑таки по‑настоящему в школе ни разу не избили, — тоже факт примечательный, и не в нашу пользу. Вот ведь и большинство советских обывателей ускользает от хулиганов, настоящих и переодетых. Мы не представляли для хулиганья никакого персонального интереса: не все ли равно удаву, какого кролика ему съесть? Другое дело — если бы кролик удаву сопротивлялся. Миха Лебедев и ему подобные знали, что мы трепещем, — это их вполне устраивало. Совершенно устраивает тайную полицию и аналогичная позиция обывателей:
И, не веря ни сердцу, ни разуму,
Для надежности спрятав глаза,
Сколько раз мы молчали по‑разному,
Но не «против», конечно, а «за»[2].
А вот Боря Перльштейн поступал иначе: когда однажды в четвертом классе меня побили, Боря на следующей переменке организовал «карательную экспедицию», заставил меня указать, кто именно меня бил (хотя мне этого очень не хотелось), и отхлестал моего обидчика по щекам.
В той же 52‑й больнице со мною в палате лежал дюжий шофер из Николаева с отслоением сетчатки. Когда ему разрешили вставать с постели, он в первый же вечер сильным движением плеча отбросил «таранящего» молодого человека с испитым лицом к стенке, а потом сам «пошел на таран» и еще раз так угостил всю троицу, что у них пропала всякая охота к подобным развлечениям.
Людям часто недостает самого элементарного мужества, и более всего недоставало его мне на протяжении всей моей жизни.