Летом 1930 года, перед последним курсом техникума, Надя проходила практику в какой‑то сельской больнице в районе станции Купавна Нижегородской дороги. Мы с папой навестили ее там, поселившись в избе неподалеку от больницы.
Поездка вышла какой‑то вялой. Я изнемогал от скуки, чесотки и бессонницы. Надя большую часть времени проводила в больнице, сверстников у меня не было, а папе было за 70, он быстро утомлялся, так что прогулки наши были медлительными и короткими, да и окрестности были скучные, ровные, пыльные. Кругом были торфоразработки. Причем торфоразработки фрезерные. Иногда торф добывают из болот или заболоченных водоемов. Тогда роют карьеры, которые после выемки торфа становятся узкими каналами с загадочной непрозрачной черной водой. Между такими каналами проходят совсем узенькие кромки земли, по которым интересно, хотя и страшновато ходить. Над черной водой с этих бровок нависают кусты голубики с крупными матово‑синими ягодами. На таких карьерах мне довелось побывать год спустя. Но в Купавне торф добывали из высохшего болота. Облака пыли ржаво‑коричневой пеленой стояли над поселком, оседая на чахлой зелени, домах, одежде, на теле и во рту…
Самым прочным воспоминанием от поездки осталась моя странная болезнь, которую сельские врачи приняли за рожистое воспаление. По‑видимому, это была крапивница (которую теперь назвали бы по‑научному: «аллергия»), и возникла она под влиянием торфяной пыли. Мы с папой окончательно в этом убедились года через три, когда признаки точно такой же болезни обнаружились у меня от волнения по поводу предстоящего моего первого публичного выступления с докладом о сказках. Огромные красные пятна у меня на теле внезапно появлялись и так же внезапно исчезали, вызывая недоумение врачей. Врачи лечили меня ихтиолом, который, слава Богу, мне не повредил, хотя зуда и не утолял.
Дни проходили однообразно, растягиваясь до бесконечности, исчезая из памяти совершенно бесследно. Кажется теперь, что мы с папой медленно шли и шли, пока не доходили до околицы, а потом так же медленно шли обратно и на это уходил весь день. Решительно не помню, что мы там ели, но зато помню, что очень часто, раз десять на день, мы пили чай. Крепкий, душистый, смесь цейлонского с индийским, как любил папа. Ночью я ворочался в бессоннице на полу рядом с храпящим отцом, причем даже фантазировать, воображать себя в каких‑то необыкновенных ситуациях (занятие, которому я легко и охотно отдавался на ночь в Москве) здесь я почему‑то совсем не мог. Мне хотелось спать, и я не мог заснуть. Это меня изматывало. Сон был каким‑то призрачным — я забывался и в то же время слышал храп, и тиканье ходиков, и какие‑то потрескивания не то рассыхающихся обоев, не то ползающих тараканов. Просыпался я со светом и чувствовал себя не в своей тарелке.
Лет через 40 такое состояние стало для меня привычным, но в 1930 году я воспринимал его как болезнь. Причина болезни открылась мне позже, когда я узнал, что исстари чай у нас слыл травкой, прогоняющей сон. Папа любил пить крепкий чай, а я пил, не отставая от него.
Разговоры наши были вялые, безынтересные, и в памяти почти ничего не осталось, как и от «Зависти» Олеши, которую я там пытался читать, как от унылого, коричневатого от пыли пейзажа высохшего болота…
Помню только, как папа объяснил мне смысл всех займов и лотерей — он рассказал какую‑то историю, как в лотерею разыгрывали корову: корова стоила 10 рублей, а лотерейный билет — 10 копеек. Билетов было выпущено на миллион рублей, устроители получили 999 990 рублей прибыли (без учета расходов на организацию всего мероприятия). Значительно позже я догадался, что анекдот о корове папа взял из поэмы «Современники» своего любимого поэта.
Понял и другое — наши займы не только способ выкачивать деньги у населения, своего рода 10‑процентный налог, которым облагается все взрослое население страны, но и еще один способ глобальной проверки лояльности советских подданных. И все выдерживали эту проверку. Все подписывались. Помню короткий разговор родителей о принудительности наших займов, который я уловил в 1927 году, когда был выпущен «первый из этих займов, подлинно массовых, опирающихся на активность и инициативу широких трудящихся масс, — 1‑й заем индустриализации» (так написано о нем в Большой советской энциклопедии). Я, собственно, поймал только одну папину фразу: «Если я не подпишусь, то меня уволят». Справедливость этой фразы я понял значительно позднее.
Из статьи о «займах государственных» в той же БСЭ (т. 16, 1952 г.) можно понять, что проценты, выплачиваемые правительством по этим займам, из года в год сокращались, пока наконец не были вовсе отменены, а сами займы ни разу с 1927 года не погашались, т. е. правительство ежегодно получало «взаймы» от населения с 1927 года все возрастающие суммы денег (за годы «предвоенных сталинских пятилеток» — 50 миллиардов рублей; за годы войны — 76 миллиардов; за семь послевоенных сталинских лет — 164 миллиарда) и ни разу населению этих денег не вернуло. Каждый раз, когда приближался срок погашения (т. е. выплаты «занятых» денег по облигациям), правительство проводило операцию, которую оно именовало «конверсией»: вместо всех непогашенных облигаций старых займов оно выдавало новые облигации и продолжало подписывать всех на очередной заем.
Со смертью Сталина одним из первых мероприятий нового правительства было сперва (в мае 1953 года) сокращение наполовину суммы очередной подписки, а затем и вообще отмена обязательных займов. Однако пришлось отложить и погашение астрономической задолженности государства населению.
И население было недовольно. Хрущева ругали, будто он «ограбил народ». Не Сталин, забравший за 25 лет 290 миллиардов рублей, а Хрущев, прекративший эти поборы!
В статье о «Займах принудительных» в БСЭ написано, что такие займы бывают только в капиталистических государствах и являются «орудием дополнительной эксплуатации трудящихся масс». И далее: «В СССР нет займов принудительных. Добровольное участие советских граждан в подписке на облигации государственных займов — одно из ярких проявлений морально‑политич. единства советского общества».
В связи с этой «добровольностью» я вспоминаю один мелкий эпизод: как однажды меня уговаривали «добровольно» вступить в ДОСААФ, т. е. в Добровольное общество содействия авиации и флоту. В это «добровольное общество», которое, разумеется, ни на что никому не нужно, у нас записывают поголовно всех работающих граждан, причем записывают ежегодно: каждому ежегодно выдают новый членский билет этого общества и берут вступительный и ежемесячные взносы, а на следующий год снова записывают. Если вы скажете, что вы уже состоите в этом обществе и у вас хранятся уже десять или более членских билетов, вам ответят: «Какая разница! Что вам, жалко 30 копеек заплатить?» 30 копеек почти никому не жалко (хотя и 30 копеек по всей стране дадут изрядную сумму, на два‑три порядка превышающую ту, что была выручена за десятирублевую корову). И все платят.
Но однажды мне пришла блажь в голову, и я отказался вступать в очередной раз в это дурацкое общество. Исчерпав все свое красноречие, агитатор прибег к самому вескому аргументу: «Но ведь это добровольное общество, как же вы можете не вступать в него?!»
И тщетно пытался я объяснить агитатору, что он неправильно понимает смысл слова «добровольный» в русском языке. Он как раз полагал, что «добрая воля» обязывает меня записаться в общество, как в старые времена православная церковь «полагала», что «добрая воля» обязывает людей поститься и причащаться, а за неисполнение этой «добровольности» православного следует полицейски наказывать.
В конце концов агитатор ушел и прислал ко мне своего «старшого», который попросту сказал мне: «Хватит дурака валять: давай 30 копеек!»
Эта шутовская сцена, происходившая в 1960 году (при Сталине я бы и не посмел «валять дурака») на Погодинке в редакции журнала «Русский язык в национальной школе», исполнена глубокого смысла. Наша лексика и фразеология мифологизована, у нас все переименовано, слова лишены словарных смыслов: деспотизм называется «демократией», насильственная русификация — «дружбой народов», агрессия — «дружеской помощью», евреи — «космополитами» и «сионистами», разжигание войны — «борьбой за мир», честнейшие люди — «преступниками», преступники — «вождями народа» и т. п.
Подлинное значение советизма «добровольный» раскрывается в анекдотах, единственном неподцензурном жанре народного творчества. Существует такой анекдот: американский и французский президенты и наш Брежнев поспорили, кто сумеет заставить кошку жрать горчицу. После неудачи Никсона и Помпиду Брежнев мажет кошку горчицей, и та, мяукая, начинает умываться. Брежнев торжествующе констатирует: «Добровольно и с песнями».
Так мы и живем: добровольно и с песнями. И парадокс в том, что многие действительно при этом поют.
И это все, что осталось в памяти от того скучного лета. Фактически — ничего. А жаль. Папа мой был человеком интересным. Он много видел за свою долгую жизнь, много читал и многое обдумал и передумал. Когда‑то он рассказывал мне о Европе и Америке, у него были свои представления о русской истории и о литературе; с ним можно было говорить о Толстом и Достоевском, о Шекспире и Гёте, а еще лучше — о той русской жизни, которая была, так сказать, непосредственно у меня за спиной и которой он был участником, — о предреволюционной России, о Думе, о Николае II и Распутине, о Германской войне и революции. Да мало ли о чем можно и нужно было бы говорить. А вышло и запомнилось только про корову. Но в эти годы я решительно уходил от родителей. «Юность — это возмездие…»[1]
Позже я понял, что мне недостает папы, что мне очень хотелось бы поговорить с ним. Годами я видел его во сне, в нашем зачатьевском подвале. И смерть как будто была, точнее — я во сне понимаю, что было что‑то такое, что папы не было, что отделило его от меня какой‑то непроходимой преградой. Но теперь этой преграды нет, смерть прошла, «кончена смерть» — как выразился Толстой. И папа снова со мной, и не было того, что казалось бывшим (смерти не было). Папа вернулся, я вижу его лицо, добрые и глубокие глаза. Но только в этих моих снах папа всегда молчит. И мне кажется, что рано или поздно папа заговорит, но не в этот раз, не сейчас, а когда что‑то еще произойдет. Сон этот повторялся у меня в предшествующие годы десятки раз, хотя теперь я вижу его все реже…
И если мое поведение в те далекие годы рассматривать, по Блоку, как возмездие моему отцу, когда‑то покинувшему своих родителей, то мои сны — вероятно, возмездие мне за душевное равнодушие, когда‑то отделившее меня от родителей моих…
Г. Ибсен. «Строитель Сольнес», А. Блок поставил эту реплику главного героя пьесы эпиграфом к поэме «Возмездие». Прим. ред. ↑