К концу НЭПа наша семья достигла такого благополучия, что летом 1927 года мама впервые сняла в Никольском (по нижегородской железной дороге) комнату на втором этаже какого‑то дачного домика неподалеку от станции. Там у нас бывали и сестры, и папа, но постоянно жили мы там вдвоем с мамой.
Я плохо помню эту дачу. Совершенно отчетливо помню только один фальшивый момент из первого дня пребывания в Никольском. Мы приехали туда с какими‑то мамиными знакомыми, среди которых, хорошо помню, была Елизавета Ивановна Аксенова. Вся наша компания чинно двигалась по пыльной дороге вдоль железнодорожной колеи, и мама объясняла этим знакомым, как трогательно я люблю природу. Я удивился, узнав об этой своей страсти, мне до того самому неизвестной, но решил, что чувство это, должно быть, меня украшает, и принялся изо всех сил его обнаруживать: я энергично стал отыскивать в придорожной траве еще желтые одуванчики, отправляясь с каждым сорванным цветком к маме и сопровождая это событие бурным выражением радости. Я хорошо помню, что тогда, в Никольском, я понимал, что притворяюсь, делаю это напоказ.
На самом деле именно скучная жизнь в Никольском надолго привила мне отвращение к дачам. После Никольского я стал говорить, что не люблю природы, и продолжал говорить так даже тогда, когда природу полюбил. Впрочем, некоторую неприязнь к дачам я испытываю до сих пор. Это не равнодушие к природе, а неприязнь к дачным пыльным улицам, к прогулкам по ним с дачными знакомыми, к случайным и пустым разговорам с этими случайными знакомыми да желание спать в своей привычной постели, бриться по утрам с удобством, иметь под рукой привычные предметы, книги и т. п.
Тогда в Никольском мне было скучно без книг, без ребят. Одолевали комары, которые теперь, правда, преследуют уже меня и в Москве.
Один я дальше участка еще не ходил. Взрослые ходили куда‑нибудь далеко только изредка, обычно в церковь или в Салтыковский парк, к пруду, плестись за взрослыми мне тоже было неинтересно. Они вели свой разговор: вспоминали былые поездки в Салтыковку в свои молодые годы, вспоминали разные казусы из телеграфной жизни, о каких‑то людях, которых я никогда не видал… Мне эти разговоры были ни к чему: отчасти потому, что меня не было в их молодости, а более, может, потому, что меня и не приглашали участвовать в этих разговорах.
Я, надо сказать, и теперь не очень люблю разговоры о пустяках, хотя и понимаю, что значительное приходит в голову не каждый день и уж лучше значительно говорить о пустяках, чем пустяково о значительном.
Меня раздражала также и манерность дамских разговоров, впечатление притворства, повышенная экспрессия — удивления, интереса, испуга, ужаса, восторга. Особенно у Елизаветы Ивановны, которая почему‑то более других запомнилась мне в Никольском. Я ощущал тогда фальшь подобных разговоров. Но на самом деле это была манера говорения, которая у большинства людей состоит из некоторого набора не только любимых словечек, выражений и острот (вспомните чеховского Туркина), но и из некоторого набора интонаций, жестов и других штампов, часто собранных по крупицам у других людей, как и все мы по крупицам собираем «наши» сведения о жизни, «наши» мысли, «наши» вкусы и т. п. Что такое «мои» мысли? Сколько в них собственно «моего»? Может быть, только одна компоновка того, что я взял у других людей.
Теперь я замечаю такие штампы в речи почти всякого человека. Даже у Толстого его интонации, выражающие высший суд и высшую мудрость, и повторяются, и предсказуемы, имеют определенное выражение и в лексике, и в синтаксисе, так что без особого труда можно смоделировать «толстовскую фразу», которую Толстой никогда не писал и не произносил, хотя, конечно, мы не в состоянии наполнить эту формальную пустышку толстовским содержанием.
И дамский щебет, который раздражал меня в Никольском, был, вероятно, не более фальшив, чем моя собственная речь. Но я начинал «порывать» со «старым миром», и бедная Елизавета Ивановна, с эвфемизмами вроде «пойти к Петру Семенычу» в значении «пойти пописать», должна была расплачиваться за весь «старый мир» только потому, что ее манера говорения имела несчастье мне не понравиться, как чуть позже расплачиваться будет мама за то, что она напевает романсы времен своей молодости, которые тоже с какого‑то времени стали казаться мне пошлым выражением того ненавистного «старого мира».
Тургеневский Базаров заметил как‑то, что человек все понять может — и звезды, и солнце, одного не может — как другой человек чихает иначе, чем он. Базаров «забыл прибавить» (как сказал бы Карл Генрихович[1]): если этот другой человек ему неприятен. Ведь вот когда мы влюблены, все ужимки любимой женщины кажутся нам весьма симпатичными.
Летом 1928 года мы жили с мамой на даче в какой‑то деревне между Баковкой (по Александровской дороге) и Переделкиным (по Киевской). Дачу мы снимали пополам с двумя дамами, знакомыми Зимулиных (у мамы была счастливая способность перенимать знакомства у своих знакомых): одну комнату занимали мы с мамой, другую — Марья Васильевна и Лидия Николаевна, мать и дочь.
Мама каждый день ездила на работу, а я оставался с нашими соседками и каждый день ходил с ними в лес за ягодами или за грибами, всегда в одном направлении — к Переделкину. К Баковке я ходил каждый вечер один встречать маму.
Тогда в Переделкине на месте нынешнего огромного поселка совписов был еще первозданный лес, в котором мы и собирали землянику, чернику, бруснику и грибы, а на холме за Сетунью, неподалеку от железнодорожной платформы, увидел я впервые усадьбу Колычевых и услышал предание о зверской расправе Ивана Грозного с этим многочисленным боярским родом. Предание связывало гибель самих Колычевых, а также нескольких сотен близких к ним людей — бояр, кравчих, стольников, челяди — с мученической смертью митрополита Филиппа. Архимандрит Соловецкого монастыря Филипп (в миру Федор Степанович Лобанов‑Колычев) по настоянию самого царя принял сан митрополита, главы Русской православной церкви, но потом по повелению того же царя был низложен, сослан в Отроч‑Успенский монастырь, а там задушен подушками известным приспешником Ивана Малютой Скуратовым за то, что обличал зверства царя и его опричников. Усадьба была разорена по приказанию Ивана Грозного и с того времени лежала в развалинах.
Позже, по приказу нового, еще более грозного московского владыки, усадьба была отстроена и превращена в палаты нынешнего главы Русской православной церкви, новоявленного патриарха. Московское духовенство и прежде смиренно блюло апостольскую заповедь, предписывающую покорность всякой власти, поскольку «существующие власти от Бога установлены»; но советские патриархи и в этом — в холопстве перед кесарями — превзошли все дореволюционные нормы.
На филологическом факультете я узнал подробности ссоры Филиппа с Грозным: митрополит с амвона Успенского собора обличал царя в кровавых злодеяниях. На Сталина Филиппа не нашлось. Лишь Мандельштам написал стоившее ему жизни стихотворение, оставшееся неизвестным современникам. И только после смерти этого «казнелюбивого владыки»[2] удалось Солженицыну создать великий обличительный документ, «Божественную комедию» русского социализма, «Архипелаг ГУЛАГ». У Курбского прочел я слова Филиппа, сказанные в глаза царю: «Аще, рече, обещаешися покаятися о своих гресех и отгнати от себя оный полк сатанинский, собранны тобою на пагубу христианскую, сиречь кромешниковъ, або апришнилцов нарицаемых, аз, рече, благословлю тя и прощу…»
Советские патриархи не отказывают нашей власти в благословении, они даже выступают в нашей прессе в защиту власти с нападками на жертв советского террора. Скажут: их‑де принуждают. Наверное. Даже наверняка. Но ведь и Филиппа Грозный принуждал. Скажут: поди‑ка сам выдержи лубянские застенки! Знаю, что не выдержу. Но ведь и не пытался я стать патриархом. Положение‑то обязывает! И, стало быть, нет у нынешних морального права занимать патриарший престол. А у кардиналов Миндсенти и Вышинского такое право есть!
Еще позже узнал я и другие подробности дела Филиппа. Оказывается, суздальский епископ Пафнутий посоветовал Ивану прежде низложения собрать на митрополита «компроматы» и взялся это дело устроить. Грозный принял благой совет и послал Пафнутия вместе с архимандритом Андроньева монастыря Феодосием собирать «компроматы» в Соловецкий монастырь, а для упрощения дела приставил к ним пару опричников — Темкина и Пивова. Опричники нужны были для того, чтобы лица, намеченные на роль свидетелей обвинения, охотнее подписывали то, что сочинял и предлагал им подписать Пафнутий. И такая поэтическая деталь: Темкин и Пивов через некоторое время по приказу Грозного были уничтожены — они ведь тоже были живыми «компроматами» и могли обличить Пафнутия с Феодосием. Однако последних Грозный пощадил. А ведь мог бы и их. В наше время Сталин уничтожал подчистую всех таких «свидетелей» — и Кирова, и Николаева, и судей Николаева, и тех, кто судил судей Николаева. Он лучше, чем Грозный, умел «прятать концы в воду». Но все‑таки он воздал должное своему предшественнику и приказал рабоче‑крестьянскому графу Толстому, Эйзенштейну и Черкасову воспеть подвиги грозного царя. Три «мастера культуры» с великим рвением взялись за выполнение августейшего заказа. Но владыка остался недоволен. Он вызвал к себе киношников, отчитал их, а те почтительно выслушали «ряд необычайно интересных и ценных замечаний относительно эпохи Ивана Грозного и общих вопросов создания художественных произведений на исторические темы».
Черкасов вспоминал, как они с Эйзенштейном, выйдя из Кремля по окончании аудиенции, «долго ходили по Красной площади, делясь друг с другом впечатлениями от этой незабываемой встречи»[3]. Дело было ночью, и «долго» ходить взад‑вперед по Красной площади простым смертным не рекомендуется, но, видимо, агентам тайной полиции были даны указания этих артистов не трогать.
А замечания Сталина о Грозном свелись к тому, что Иван «не довел до конца борьбу с феодалами», так как был слишком кроток, «тогда как ему нужно было бы действовать еще решительнее» (и сейчас находятся люди, утверждающие, что Сталин был слишком мягок, а нужно было бы истребить больше людей, и тогда «все было бы хорошо»). Про искусство Сталин сказал артистам, что «исторические образы нужно показывать правдиво и сильно». И вот эту ложь и этот вздор с восторгом поведал потомству Н. К. Черкасов в своих мемуарах.
Лгал ли угодливо Черкасов (мемуары его изданы еще при жизни Сталина), называя «интересными» и «ценными» цинично‑издевательские слова о кротости Грозного и о правде в советской киношке? Или он действительно так думал? В общем‑то, лгал, так как читал же он, как и Эйзенштейн, хоть какую‑то историческую литературу, и знали они оба, что в фильме про Александра Невского, как и в фильме про Ивана, они общеизвестную правду искажали, приписывали своим героям слова, которых те не говорили и говорить не могли, поступки, которых те не совершали. Но был и какой‑то элемент самовнушения, самогипноза, что ли: человек знает, что он лжет, и верит своей лжи.
Я вспоминаю один случай бесспорного, по‑моему, самовнушения. В докладе на ХIХ съезде КПСС Маленков, почему‑то забравшийся в тонкости эстетики, объявил, что «типическое есть основная сфера проявления партийности в реалистическом искусстве». И вот одна моя знакомая, филолог, с большим аналитическими способностями, уверяла меня, будто эта прописная истина является оригинальной и глубокой мыслью. В дальнейшем оказалось, что это всего‑навсего раскавыченная цитата из статьи о реализме в Литературной энциклопедии (середины 30‑х годов), которую все мы, конечно, читали еще на первом курсе. Автором статьи был Святополк‑Мирский, сын царского министра, объявленный врагом народа и расстрелянный. Референт попросту Маленкову свинью подложил, и не по своей прихоти, разумеется, а по чьему‑то заданию. И если бы не 5 марта 1953 года, то, может статься, эта проделка референта имела бы свои последствия. Лгала ли мне моя знакомая? Я уверен, что нет. Это было чистым проявлением мифологического сознания.
…Развалины дома Колычевых, простоявшие под дождями и снегопадами, ветрами и морозами около четырехсот лет, были отменно прочными — впечатление было, что именно в таком виде, как они мне предстали в 1928 году, их и оставили слуги Ивана Васильевича в 1568 году. Поперек широких стен можно было хоть плясать, хоть спать ложиться. Я поднимался по лестнице на второй этаж, ходил по перекрытиям, заглядывал в подвал, рассматривал узкие оконные проемы, массивную дверь, окованную железом. Впрочем, это допетровское прошлое не волновало меня, в отличие от старины петербургской, а мысль о социалистической опричнине еще не приходила в голову.