В бывшей столице

Под мостом
Нева‑река,
По Неве плывут
кронштадтцы…
От винтовок говорка
Скоро
Зимнему шататься[1].

В. Маяковский

Когда‑нибудь в столице обветшалой
На скифском празднике, на берегу Невы –
При звуках омерзительного бала
Сорвут венец с прекрасной головы[2].

О. Мандельштам

Всю жизнь я прожил в Москве и был влюблен в Петербург. Отец родился в Москве на Собачьей площадке, мама — в Стрельне, под Петербургом. Но дело не в биографии. Мама не просто любила и знала свой город: он был для нее ценностью высшего порядка, столицей империи, городом Пушкина и Петра. Развенчание этой столицы в ее глазах хотя и не отменяло самого бытия, но делало его бессмысленным.

Понял я это, пожалуй, только теперь, но чувствовал всегда. Это чувство внушила мне мама, навечно связав в моем сознании три имени: Петр, Петербург, Пушкин. Позже в Совдепии тоже стали «почитать» Петра — писать о нем книги, выпускать кинофильмы, даже электрическую лампадку зажгли над его могилой… Но в дни моего детства его определяли как «яркого представителя российского первоначального капиталистич. накопления», писали о его «крайней психической неуравновешенности, жестокости, запойном пьянстве и безудержном разврате» (из статьи М. В. Нечкиной в МСЭ).

С Пушкиным обходились деликатнее, но приемчики были всё те же: его определяли как капитализирующегося среднепоместного дворянина, который боялся революционного движения народных масс. Талант за Пушкиным признавали и даже издавали его, но кое‑где и ставили под сомнение надобность и пользу его для пролетарского читателя (Булгакова во Владикавказе пропесочили в 1920 году за «попытку защищать» Пушкина; из библиотеки завода «Динамо» в Москве сочинения Пушкина были изъяты как классово чуждые).

Мое отношение к Пушкину и к Петру находилось за пределами советской идеологии.

Мама, может быть, и не была «западницей» и, уж конечно, не читала Герцена и Хомякова, не размышляла о русском мессианстве. Я стал «западником» еще до школы под влиянием папиных рассказов об Америке и Европе. Представления мои о Западе были очень далеки от действительности, но одно я усвоил прочно и навсегда: западный мир — это мир свободный, и там строго соблюдаются законы. Мамино отношение к Петру как‑то наложилось у меня на папино западничество, так что Петр Великий и Вашингтон, Петербург и Филадельфия «в единый образ облеклись»[3]. Так Петербург навсегда стал для меня материальным воплощением моего общественного идеала, а когда я побывал в нем — то и идеалом городской красоты. Ни годы, ни другие города ничего не изменили в моем отношении к этому городу с детских лет…

Я приехал в Петербург первый раз в ноябре 1924 года; чуть позже (в день своего рождения в том же году) я впервые сам стал читать Пушкина (крестная подарила мне однотомник, изданный Б. В. Томашевским). Первым, что я прочел из Пушкина своими глазами, была «Сказка о царе Салтане» (хотя уже до того я знал наизусть десятки пушкинских стихов со слов мамы). Сказка эта (которой я до того не знал) показалась мне совершенным чудом. И с того времени однотомник стал моей любимой книгой (я расстался с ним, уходя на фронт, и он пропал в тамбовской деревне, где жена бросила все наши книги, чтобы вернуться в Москву осенью 1941 года).

Пушкин — великий мастер сюжета, и мое воображение поражали Полтавский бой, Всадник, скачущий ночью по городу, пугали бесы в облаках, утопленник под окном, радовали черногорцы, дающие отпор французам… Но действовала и музыка стиха: хореи нагоняли тоску, от них становилось грустно, а ямбы радовали и возбуждали. Это осталось на всю жизнь. Однако в сказках хореи почему‑то не пугали. Белый стих «Бориса Годунова» долгое время не доходил до моего слуха, рифма казалась необходимой принадлежностью стиха.

В тексте было много непонятного: «из топи блат», «Петра творенье»[4], «И се в величии постыдном // Ступил на грудь ее колосс…»[5] В последнем стихе мне казалось, что напечатано неправильно, надо: «на грудь ее колёс», — хотя и в таком виде оставалось неясно, кто такой «Се», который «ступил на грудь», и что такое «грудь колёс», но все‑таки лучше, чем «грудь колосс»… Но и то, что казалось ясным, иногда оказывалось понятым неверно. Так, только в старших классах я понял, что «отослать к отцам» не означает отправить провинившегося сына к папе, чтобы папа его наказал…

О Петре, вероятно, мама сообщила мне какие‑нибудь хрестоматийные сведения, а папа — исторические анекдоты. Помню, что в Новодевичьем монастыре рассказывал он мне о противоборстве Софьи и Петра и о часах, которые своим боем, повторявшимся каждые пять минут, должны были напоминать бывшей правительнице о безнадежно и бессмысленно убегающем времени… Позже главным источником моих сведений о Петре стал Пушкин…

О Петербурге, Неве и Летнем саде, Адмиралтейской игле и петергофских фонтанах, о белых ночах и острове Голодае я слышал задолго до своей первой поездки, но теперь невозможно отделить ранние мамины рассказы от того, что позднее было увидено мною самим, услышано от других людей.

Когда теперь я приезжаю в Петербург, неясно, вижу ли я в нем реальные предметы в их нынешнем обличье или свои воспоминания о том, какими видел эти предметы 20, 30, 40, 50, 60 лет назад, когда впервые их для себя открывал или переоткрывал, так как случалось, что первую‑то встречу я забывал начисто. Воспоминания мои о первой поездке недостоверны, осложнены позднейшими впечатлениями…

Перед отъездом — тревожное волнение. Это всегда. Даже и теперь, в 70 лет. Но дважды в моей жизни это волнение было особенное: осенью 1944‑го, когда впереди была Европа, и осенью 1924‑го в ожидании Петербурга. Оба раза ожидалось чудо. И оба раза чудо произошло.

Николаевский вокзал — дебаркадер под стеклянной крышей, не как на других вокзалах. Впереди «совершенно прямая» железная дорога. Анекдот о Николае, который по линейке провел линию между двумя столицами.

Прямо дороженька. Насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты,
А по бокам‑то все косточки русские…[6]

«Косточки» якобы из‑за «дурацкой прямизны»: тупость и педантизм Николая стали‑де причиной неимоверных народных страданий. А будь Николай умнее и мягче, дорогу проложить было бы легче, и народ бы не пострадал… И этот вздор из года в год внушают детям в школах, благо народный поэт вздор этот зарифмовал. А ведь прямизна, как и столбики, рельсы, мосты, к страданиям народа отношения не имеет никакого. Столбики, рельсы, мосты необходимы для железных дорог в России, как и в Англии, а прямизна составляет преимущество этой дороги по сравнению с дорогами менее прямыми (об этом см. Гарина)[7]. Народу было тяжело, но это связано не с проектом Николая.

Полутемный вагон, за окнами набегают огни станций, знакомых по названиям, рассказам, прибауткам, вроде «станция Березайка, кому надо — вылезай‑ка!». Иначе шумит поезд, когда проносится по мостам; под луной видны тени деревьев, исчезающие, когда состав идет в траншее. В Твери разносят по вагонам чай. Потом мама пытается уложить меня спать. Но я не сплю всю ночь — жду и боюсь пропустить что‑нибудь интересное. Утром в Любани разносят кофе. Так и осталось представление, что чай — это Москва, а в Петербурге — кофе.

Петербург. Только что переименован большевиками в Ленинград. До того — осквернен последним самодержцем в угоду патриотам‑идиотам. На Знаменской площади в сумраке позднего петербургского утра пугающе возникли тяжелые очертания чугунного монумента. Конная статуя Александра III работы Паоло Трубецкого. На пьедестале позорная надпись кремлевского поэта Ефима Алексеевича Придворова, скрывшего свою выразительную фамилию под модным псевдонимом «Демьян Бедный» (сравните: Максим Горький, Михаил Голодный, Иван Приблудный и т. п.):

Мой сын и мой отец при жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья:
Стою здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.

Бывшая столица в те годы отставала от Москвы в расправе с художественными и историческими памятниками, и зловещий ленинский декрет «О снятии памятников…» еще не распространился на эту статую. Однако в конце 30‑х годов, как уже говорилось, статую, видимо, по августейшему распоряжению, сняли с постамента, приволокли во двор музея Александра III и вход во двор «строго» запретили! Так и стоит уже полстолетия эта великолепная скульптура прямо на асфальте как некая ненужная, случайно брошенная и забытая вещь. Увидеть ее можно только из некоторых окон музея, причем в самом неподходящем и художником не предусмотренном ракурсе: сверху сбоку вниз. Теперь и этого нельзя: статую спрятали в углу двора за кусты.

Мы приехали в Петербург на следующий день после большого наводнения, так что на Невском, который тогда (еще или уже?) назывался проспектом 25 Октября, лежали кучками по обочинам всплывшие накануне торцы. Других следов наводнения в городе я не помню, помню только рассказы о нем и свое наивное представление, что в 24‑м году каждого столетия в Петербурге происходят опустошительные наводнения: в результате наводнения 1724 года погиб основатель города (такова была хрестоматийная дореволюционная версия); наводнение 1824‑го изображено в трагической повести Пушкина; теперь опять страшное наводнение…

В общем, от первого приезда я помню не столько город, сколько впечатления от города. Впечатления простора и красоты, противопоставленность этой красоты жалкой и уродливой Москве, «большой деревне», как называли ее петербуржцы.

Зрительно я помню поразившие меня своей прямизной улицы, широкую реку, высокие дома, гранитные тротуары Невского и его необъятную ширину (должно быть, у Гостиного двора).

Запомнилась пугающая громада Исаакиевского собора — вечером, в темноте. Собор изнутри освещен — там шла служба. А мы стоим у портала, обращенного к Александровскому саду в ожидании трамвая, чтобы ехать к дяде Леше на Сенную, где мы остановились. Мне любопытно и боязно смотреть на высоченные гранитные колонны. В самом соборе в тот раз мне побывать не пришлось. Я смутно помню только службу в Казанском соборе, неф которого мне нравится гораздо больше, чем Исаакиевского.

Оба собора были позднее превращены большевиками в антирелигиозные музеи. Такое надругательство для коммунистов типично.

Казанский собор так и остался по сию пору антирелигиозным агитпунктом, который именуется официально «музеем истории религии и атеизма», на деле нет там ни истории, ни религии, а есть глупая и оскорбительная антирелигиозная пропаганда. Притом в одном из притворов собора находится могила фельдмаршала Кутузова (куда пускают посетителей‑патриотов за особую плату). Так что Кутузов оказался похоронен в уголке воинствующих безбожников.

В Исаакиевском соборе антирелигиозную экспозицию после войны свернули, но службы не возобновили, а вместо нее открыли выставку, посвященную истории строительства собора. От антирелигиозного музея остался в соборе маятник Фуко, наглядно обнаруживающий вращение Земли. Большевики почему‑то полагают, что вращение Земли должно опровергать бытие Божие. Покойный Хрущев полагал, что доказательством этой гипотезы являются также полеты космических аппаратов. И вот что удивительно — так же думают и многие обыватели, даже и с высшим образованием. Именно в таком духе рассуждал как‑то на Афоне один просвещенный молодой человек, убеждая старого абхазца, что Бога нет, так как его не видели наши космонавты. До войны отсутствие Бога должны были также доказывать две тунгусские мумии, выставлявшиеся в кафедральном соборе града святого Петра.

Конечно, уже в первый приезд мама показывала мне дворец и крепость, Эрмитаж и Биржу, но я из всего помню только чучело Пугачева в клетке, находившейся едва ли не в Георгиевском зале Зимнего дворца, в котором тогда размещался Музей революции. Как это ни странно, я не помню, когда я увидел в первый раз памятник Петру, хотя, конечно, мама показала мне его в 1924 году.

Настоящее знакомство с городом состоялось значительно позже, когда я стал запоминать не только свои впечатления, но и те предметы, которыми они вызваны.

Лучше, чем вещи, сохранились в памяти люди. Мама взяла меня в Петербург не только для того, чтобы показать мне город, но и столько же для того, чтобы показать меня своим многочисленным петербургским родственникам. Две недели в Петербурге были сплошными «смотринами»: дядя Леша и дядя Андрюша, тетя Нюра и тетя Вера, дядя Куля и баба Аня, тетя Паня и тетя Катя и прочие и прочие ждали, чтобы я был им представлен, должны были оценить мои достоинства.

Немудрено, что после этого легиона впервые открывшихся мне новых родственников я (уже в Москве) поверил какому‑то проходимцу, назвавшему себя моим дядей Иваном Андреевичем Журавлевым. Этот проходимец явился к нам в московский подвал, когда никого, кроме меня, не было дома, и сказал, что он издержался в дороге и нуждается в деньгах. Денег у меня не было, а занять у соседей я, несмотря на просьбу «дяди», не посмел; самозваный дядя забрал у меня маленькую подушку («думку») — теперь не помню под каким предлогом. Когда мама вернулась со службы, я рассказал ей о «дяде Ване» и неожиданно получил от нее нагоняй. И не столько потеря «думки» ее огорчила, сколько мое невежество в журавлевской генеалогии. Раз пять в тот вечер мама укоризненно объясняла мне, что у нее было только пять (или шесть? — так и не запомнил) братьев, что никакого брата Ивана у нее нет, не было и быть не могло и что мне стыдно не знать этого. Происшествие это было изложено всем родным и знакомым, сперва московским, потом петербургским. И еще несколько лет спустя мне поминался этот самозваный «дядя Ваня».

Но я и до сих пор не осознал своей вины. Обманувший меня проходимец назывался правильным отчеством, назвал многих моих реальных родных. А разве всех родственников упомнишь! Может, и был такой Иван Андреевич! И что было бы, если бы я проявил неуважение к настоящему дяде? Ведь тогда мне бы от мамы досталось еще больше. Так что, хотя я и сказал, что людей я помню лучше, чем вещи, но и здесь провалы бывали.

Представляя меня родне, мама настойчиво говорила всем о моей «начитанности» и умении читать стихи. Меня просили показать мои таланты, и я декламировал. Мне это очень нравилось, и очень нескоро я понял фальшь такого детского концертирования.

Дядя Леша в поощрение моих успехов подарил мне два томика Крылова, несколько книжек сказок Шахразады и томик стихов Василия Львовича Пушкина. Думаю, что Василий Львович был мне подарен как родственник Александра Сергеевича, которого среди книг дяди Леши не было, — иначе нельзя понять, зачем семилетнему мальчику нужны были стихи этого поэта. Впрочем, я прочел все подаренные мне книги и наизусть помню до сих пор многие стихи Василия Львовича, как и басни Крылова. Но больше понравилась Шахразада, особенно тот иллюстрированный томик, в котором были путешествия Синдбада. Там тоже есть Медный всадник на каком‑то острове, что ли, тоже страшный и предвещающий гибель, и этот всадник как‑то был связан в моем сознании с пушкинским.

О дяде Леше представление сохранилось смутное — не то от самого дяди Леши, не то от фотокарточки, зато жена его, «тетка Нюра», как звали ее племянники, дородная, уверенная и самоуверенная женщина, говорившая низким голосом, запомнилась на всю жизнь. Ее все, включая мужа и сына, боялись, и никто не смел ей поперек слова сказать. О таких писал народный поэт: «Есть женщины в русских селеньях»[8]. За глаза все порицали ее за скупость, за то, что хлеб у нее всегда был черствый, а мясо «с душком». Один эпизод, внушивший мне неприязнь к «тетке Нюре», запомнился на всю жизнь. У мамы был старший брат Андрей Андреевич, человек несчастный и опустившийся. Семьи у него не было, он спился и жил в богадельне, неухоженный, одичавший, всеми родными отвергнутый и презираемый. Впрочем, даже и не всеми. Дядя Леша любил брата, немного помогал ему и даже там с ним иногда выпивал, но все это — потихоньку от жены. Прослышав о приезде сестры, дядя Андрюша пришел к брату, но войти в «чистые» комнаты не посмел: невестка никогда не пускала его дальше кухни. Я увидел дядю Андрюшу на пороге комнаты и испугался: он был давно не брит — это я понял потом, а тогда мне он показался косматым, я вообразил, что и все тело у него обросло волосами (как у библейского Исава). К тому же нижняя губа у него была безобразно толстой (фамильная журавлевская черта) и отвисала чуть не до подбородка. Одет он был как нищий.

Меня успокоили и пристыдили, вывели к дяде Андрюше на кухню. Он расцеловал меня, подарил конфету и заговорил со мною ласково, но невнятно, так что я ни слова не понял (он сильно шепелявил и постоянно вставлял ненужное словечко «что», которое поизносил как «ста»). По словам мамы, дядя Андрюша был самым добрым из всех Журавлевых, но совершенно безвольным и безнадежно спившимся. Склонность к выпивке была тоже чертой фамильной, хотя и не все Журавлевы кончали так печально.

Из всех родственников в тот приезд и позже мне понравилась моя двоюродная сестра Тамара (дочь Сергея Андреевича Журавлева, кажется, инженера‑электрика, умершего еще до моего рождения). Тамара с матерью («тетей Катей») жила постоянно в Гатчине, тогда называвшейся Троцком. Но работала она в Ленэнерго (на Марсовом поле, тогда именовавшемся Площадью жертв революции), а потому в будние дни жила у дяди Леши. Ей шел 21‑й год, она была доброй, веселой и свободной от семейных забот и поэтому была готова возиться со мной.

Мои теплые отношения с Тамарой продолжались более полувека и распространились позднее на ее братьев, мужа, детей и даже внуков.

Однако когда летом 1976 года, уже зная, что она умирает, я сидел у ее постели и слушал ее жалобы на старшую дочь, которая заставляла ее есть толокно и отказывала в жареном мясе, мне трудно было отождествить опухшую, одышливую женщину с разметавшимися короткими седыми волосами с пухленькой милой девушкой с длинной косой, у которой я сидел на коленях в ноябре 1924‑го. А вместе с тем я понимал, что с ее смертью замкнется на мне и во мне весь тот петербургский журавлевский мир, больше никому не известный и не нужный, которого мы с ней когда‑то были самыми юными представителями, и если что‑то я еще хочу узнать или вспомнить об этом мире, то должен торопиться, так как остались только дни, а может быть, даже только часы до окончательного погружения в себя, ибо с уходом каждого близкого человека что‑то навсегда закрывается в нас самих для внешнего мира, если только не происходит чуда — воплощения нашего «я» в формы, доступные другим людям.

У Тамары было три брата, и судьба всех трех была не совсем обычной. Какое‑то время они считались пропавшими без вести, что для тех лет, после только что, казалось, окончившейся смуты, было несчастьем многих семей. Старший, Боря, пропал в 1919 году, когда Юденич, наступая на Петербург, занял Гатчину. Надеялись, что Боря жив, но захвачен белыми при отступлении. Так оно впоследствии и оказалось. Двоих младших, Шуру и Витю, тетя Катя сама отдала в какую‑то детскую колонию, надеясь спасти их от голодной смерти, а колония бесследно исчезла. И тетя Катя осиротела.

Позднее выяснилось, что в превратностях Гражданской войны колония попала каким‑то образом на Урал, потом — в Сибирь, наконец она оказалась на Дальнем Востоке, а там ее взяли под свое покровительство американцы. «Буржуи» накормили, одели и обули изголодавшихся и полуголых детей, привезли в Сан‑Франциско, а оттуда — в Нью‑Йорк, показав им, таким образом, всю Америку, и вернули в Петербург. Напомню, что в те годы от Маяковского до последнего газетного писаки в стихах, статьях и плакатах «Америка» (т. е. Соединенные Штаты) олицетворялась у нас в образе толстопузого человека в цилиндре с мешком денег в одной руке и с круглой бомбой с дымящимся фитилем — в другой.

Не так обходились с иностранными детьми в Совдепии. В конце 30‑х годов у нас оказались испанские дети, которых родители послали к нам, чтобы спасти от ужасов гражданской войны, а в 40‑е — греческие дети, которых мы и сами похищали во время затеянной нами псевдогражданской войны после 1945 года, заманивая деток роскошными коробками с конфетами, специально изготовленными на фабрике «Красный Октябрь» (бывшего Эйнема) в Москве. Этих деток мы долгое время не возвращали ни родителям, ни вообще на их родину. Мы воспитывали их в специальных школах (не только у нас, но и в Чехословакии) убежденными сталинистами, готовя кадры для будущих «гражданских» и «освободительных» войн, для террора и шпионажа.

В тот первый приезд в Петербург я не видел моих двоюродных братьев, побывавших в Америке. Возможно, их одиссея еще не завершилась к тому времени, а может, просто они жили в Гатчине и в Петербург не приезжали. Я познакомился с ними в следующий приезд. К Шуре я привязался, и наша дружба продолжалась до его гибели (он пропал без вести на войне). С Витей близости не было никогда. А когда я узнал, что он «работает в органах» (как он сам выражался), охота к сближению пропала. Кстати, о нравственном состоянии общества, кажется мне, можно судить по тому, как относятся люди к сотрудникам тайной полиции. Папа мне говорил, что в мирное время жандармским офицерам руки не подавали. Поэт Маяковский не только сам дружил с чекистами и гэпэушниками, но и рекомендовал всему молодому поколению брать пример с главного гэпэушника страны. Соответственно, и сами сотрудники тайной полиции в одних случаях стыдливо скрывают место своей работы, тогда как в других — у нас, например, до недавнего времени, ею гордятся. Гордился своею службой в «органах» и мой кузен Виктор Сергеевич Журавлев.

Шура рассказывал мне об Америке с восторгом и вспоминал, что Россия по приезде показалась ему страшно убогой. Витя говорил скупо и напирал на то, что «буржуи» хотели «пустить пыль в глаза советским детям». Не знаю, была ли в нашей печати информация об этой помощи американцев нашим детям. Если была, то Витя, вероятно, ее повторил, если нет — он, верно, ее смоделировал.

В конце 20‑х или в начале 30‑х годов отыскался и старший брат. Его действительно забрали белые, так как он был призывного возраста. Он оказался в «буржуазной» Эстонии. От Петербурга до Эстонии рукой подать, но о встрече матери, сестры и братьев с Борей нечего было и думать: граница на замке!

Думали ли когда‑нибудь отечественные и зарубежные апологеты советского режима об этом запрете на выезд — почему счастливым совдеповцам запрещено своими глазами видеть ужасы капитализма? Почему совдеповцам запрещено отказаться от принудительного счастья жизни социалистической?

И что сказать о народе, который 60 лет терпит и этот запрет, и все преимущества социализма! Миллионы, десятки миллионов американцев, канадцев, скандинавов, англичан, французов, немцев (из ФРГ!) проводят ежегодно свои отпуска за границей. Но 250 миллионов совдеповцев могут отдыхать только в местах, указанных для этого начальством. А те представители правящего класса, кто награждается поездкой за границу, используют эти поездки для «отоваривания», если только не обращаются в бегство.

Тетя Катя могла только обмениваться письмами с Борей. И то со страхом. Само наличие родственников за границей у нас до самого недавнего времени (а может, и сейчас?) являлось криминалом, так что многие наши обыватели не только не переписывались с иностранными родными, но и скрывали по возможности само наличие таких опасных родных. Именно таково мое нынешнее самосознание после отъезда Вовы: я понимаю, что только милостью властей я еще на свободе и на работе.

Воссоединению журавлевской семьи помогла Вторая германская война. Узнав о сердечной дружбе Совдепии с Германией, эстонский народ — в полном соответствии с секретными протоколами Молотова и Риббентропа (о которых, впрочем, знать он не мог) — почувствовал такой прилив любви к Совдепии, что сперва заключил с ней самый сердечный союз, а потом даже попросил уничтожить его государственную независимость и присоединить к Совдепии. Так дети исправили ошибку отцов, которые неосмотрительно вышли из состава Российской империи. Советский Союз самоотверженно пошел навстречу желанию эстонского народа и принял его в свою «нерушимую» семью… Всю эту похожую на гоголевский гротеск комедию мы разыграли на глазах у целого мира и продолжаем всех уверять, что так оно и было на самом деле: эстонцы попросили, а мы их просьбе вняли!

Так мой кузен Борис Сергеевич Журавлев стал советским подданным. Но он не оценил нашего великодушия. Хотя на чужбине он был всего‑навсего эксплуатируемым пролетарием (простым чернорабочим!), он тосковал о независимой Эстонии.

Я редко видел Борю, о политике с ним не говорил. Только раз как‑то, когда я в его присутствии спорил о достоинствах советской власти, он подошел ко мне и тихо, чтобы родные не слышали крамолы, сказал: «Я за то не люблю советскую власть, что она фальшивая: говорит одно, а делает другое». Лет за 20 до этого разговора с ним я тоже пришел именно к такому выводу. Теперь, еще через тридцать лет, все осталось по‑старому.

Так сошлись и разошлись пути трех братьев Журавлевых.

…Я попал в Петербург в 1924 году в «похоронный» период: у тети Кати пропали без вести сыновья, у дяди Леши застрелили дочку, в другой очень близкой семье — у Сергея Лукича и Веры Михайловны Иудиных — умерла 16‑летняя дочь Нюточка. Вера Михайловна осталась безутешной на всю жизнь (она прожила еще около сорока лет, похоронив всех близких), но тогда, в первые недели после смерти дочери, горе ее было совершенным отчаянием, так что даже я в свои шесть лет почувствовал и запомнил траур этой семьи на всю жизнь.

Конечно, в те годы это печальное настроение не могло захватить меня целиком и надолго. Мы начинаем считать наши дни утратами с какого‑то возраста, а до того до нас не доходит трагический ужас неизбежной смерти. Так, когда умерла прабабушка моего младшего сына, мы решили не говорить ему о ее смерти. Он очень был привязан к ней, жил с нею в одной комнате, она баюкала его на ночь, встречала его пробуждение утром, подходила к нему ночью, если он просыпался. Мы боялись, что он будет очень травмирован, а поэтому сказали, что бабу Варю отвезли в больницу. Юрочка принял это как должное и долгое время возмущался, что няня заняла постель бабы Вари, — он ждал возвращения бабушки из больницы. Но время шло. И однажды Юрочка неожиданно сказал нам: «Бабы Вари давно нет. Умерла, наверное». И, кажется, не было для него в этом никакой драмы…

С такой же детской мудростью и простотой воспринимал смерть Пушкин: «Повешенные повешены…»[9]

  1. В. В. Маяковский. «Хорошо!», 1927. Прим. ред.

  2. О. Э. Мандельштам. «Кассандре», 1917. Прим. ред.

  3. А. С. Пушкин. «Евгений Онегин». Прим. ред.

  4. А. С. Пушкин. «Медный всадник». Прим. ред.

  5. А. С. Пушкин. «Наполеон», 1821. Прим. ред.

  6. Н. А. Некрасов. «Железная дорога», 1864. Прим. ред.

  7. Н. Г. Гарин‑Михайловский. «Инженеры». Прим. ред.

  8. Н. Некрасов. «Есть женщины в русских селеньях…», 1862–1863 гг. Прим. ред.

  9. А. С. Пушкин. Письмо к П. А. Вяземскому от 14 августа 1826. Прим. ред.