Таков был мир, знакомство с которым началось для меня в тот день, когда кто‑то из взрослых посадил меня на подоконник в большой незнакомой комнате и оставил одного.
Поначалу этот мир имел четкие строгие границы, за пределы которых я выходить не мог и которые расширялись медленнее, чем мне бы того хотелось.
Сперва к трем комнатам нашей квартиры прибавились двор и сад. Двор был справа от дома, если стоять к нему лицом, а сад слева. Оба отделялись от переулка дощатым забором, а позади дома соединялись узким проходом. Когда‑то они казались мне большими, лет через пятьдесят я был просто удивлен их мизерностью и никак не мог понять, где же там было бегать, играть в прятки или в казаки‑разбойники, строить зимой горы или крепости из снега, когда все пространство измерялось несколькими шагами. В саду росли три‑четыре клена и два фруктовых дерева: яблоня и груша. Яблоня была бесплодной, а на груше мы умудрялись находить плоды. Глухой кирпичный сарай и забор отделяли наши владения от соседней усадьбы, более обширной и тенистой, в которой с середины 20‑х годов помещалось монгольское торгпредство.
Двор выходил одной стороной в дугообразный 2‑й Зачатьевский переулок, так что со двора была видна стена Зачатьевского женского монастыря, давшего название трем переулкам. Монастырь закрыли и монахинь разогнали, кажется, еще до того, как мы здесь поселились, но все его постройки, стены, церкви были тогда еще целы. В церквях еще шла служба, и я помню, как в одной из них венчались наши близкие знакомые и свойственники Нина Ивановна и Николай Лукич.
Монастырские стены и надвратная церковь XVII века частично уцелели и сейчас, хотя окрестные жители одно время охотно растаскивали добротные кирпичи на свои нужды, так что местами от стены почти ничего и не осталось. Два другие храма уничтожены. В монастыре и по сей день живут: так остро мы и по сей день нуждаемся в «квартирах любого качества», обещанных нам когда‑то Фейхтвангером. Живут в монашеских кельях, живут в кельях для послушниц (последние еще меньше первых, а в первых взрослый мужчина может стоять во весь рост только посредине). В прошлом году я побывал в одной из келий — там живет и работает мой бывший ученик художник Женя Владимиров. Я вспомнил берлогу скульптора Шалимова на лестничной площадке.
Одна из расстриженных монахинь, некая Александра Ивановна, жила со своей пожилой дочерью в нашем дворе, тоже в подвале. В детстве она мне казалась до отвращения грубой, и вот по какому случаю: меня поразило как‑то, что она мочилась днем посреди двора, стоя, широко расставив ноги, а из‑под ее долгополой одежды сбегала по покатой земле пенящаяся струйка мочи. Возможно, что в простонародной среде такой поступок и не считался уж очень неприличным, а может, с возрастом и передрягами смутного времени старушка стала равнодушна к приличию. Она, кроме того, могла не заметить меня или подумать, что я не замечу ее поведения. Но, кажется, дети всегда замечают более того, на что рассчитывают взрослые, хотя иногда они осмысляют увиденное лишь много лет спустя. На меня очень неприятно действовали многие поступки взрослых, грубость которых они или не замечали, или считали естественной в моем присутствии. Так, я был однажды неприятно поражен, когда одна близкая знакомая смачно прохаркалась и сплюнула на тротуар.
Во дворе стоял еще один флигель, переживший, хотя и ненадолго, наш дом. Был он какой‑то нескладный: с одной стороны двух‑, а с другой — трехэтажный, окна в нем были расположены несимметрично, и при небольшой величине у него было четыре входа. Фасадом он выходил во 2‑й Зачатьевский переулок. К нему была прикреплена пожарная лестница, на которой я любил проводить время. Однажды, сидя на этой лестнице, я пришел к заключению, что дни теперь стали длиннее, чем были совсем недавно. С этим я помчался домой, чтобы спросить, может ли так быть. Оказалось, что так оно и есть…
Во дворе росли два‑три дерева и стояла смердевшая помойка, деревянный ящик для сухого мусора, крышка которого всегда была открыта. Теперь, спустя полвека, во дворах стоят железные бачки, и они так же смердят.
В этом дворе и в саду, а отчасти на улице перед окнами нашей комнаты, у ворот, на которых я катался и где стояли две каменные коновязи, протекала моя жизнь до школы…
Помню, как‑то летом на фоне розовеющего неба я увидел четкую темную фигуру льва — это был каменный лев, украшающий башенку одного из домов на Остоженке. Кто‑то полагает, что этот дом (он существует и сейчас, но льва уже нет) имел в виду Булгаков, описывая готический особняк, в котором жила героиня его последнего романа.
Однажды, когда мама позвала меня обедать, я вспомнил, что дома в шапке не сидят, и надел свою панамку на коновязь, а сам отправился домой. Когда после обеда я хотел вернуться на улицу, мама спросила про панамку — ее, разумеется, не было. Мне кажется, что до моего ареста в 1938 году мама не забывала этой моей глупости, но я просто‑напросто тогда понятия не имел о воровстве.
Во дворе соседские мальчишки Фимка и Соломон ловили сизарей, гоняли турманов, чистых, палевых и почтовых. Сперва они бегали по двору, задрав головы, чтобы видеть полет птицы, и пронзительно свистели, засунув в рот два пальца, потом лезли на крышу и оттуда махали голубям шапками и шестами. Я не понимал тогда смысла всех этих действий и не разделял их азарта.
Сизарей ловили самым простым и глупейшим способом: укладывали на землю петлю из обыкновенной черной нитки, сыпали в ток, образуемый петлей, пшено и ждали за углом, держа в руках конец нити. Когда голубь переступит внутрь петли, быстро тянули нитку, петля затягивала, и птица трепыхалась, напрасно пытаясь освободить лапку от нитки. Ее хватали и сажали в чулан, который служил продовольственным складом для старших соседей нэпманов и голубятней для младших.
Когда началась коллективизация и первая пятилетка, сизари в Москве странным образом исчезли. Страна в очередной раз голодала. Но, вероятно, дело было не в этом. В таком большом городе всегда найдется пища для неприхотливой птицы. Скорее всего, голубей просто истребили. Но я осознал исчезновение голубей в Москве, только когда в европейских городах снова встретился с сизарями. Тогда я вспомнил эту птицу своего детства и понял, что уже лет десять как ее не видал. После войны, по приказу сверху (возможно, в связи с нашей неустанной борьбой за мир — как‑никак, птица мира!), у нас опять развели в городах этих птиц, и в большом количестве, так что они вошли в политическую эпиграмму:
От избытка жирной пищи,
Наподобье голубей,
Со страниц «Известий» дрищет
Зять Хрущева Аджубей.
Из меня не вышел голубятник, возможно, потому, что папа постарался внушить мне, что нет на свете более глупого занятия, чем гонять голубей или коллекционировать какие‑нибудь ненужные предметы.
Как пример совершенно бессмысленного занятия, глупее которого ничего представить нельзя, папа рассказывал о человеке, который собирал пустые бутылки. Теперь меня окружают люди, знакомые, друзья, родные, собирающие банки из‑под пива, бутылки, этикетки от спичечных коробок и т. п. ерунду, и я как‑то не могу признать всех их дураками. Однако коллекционером я так и не стал.
Несравненно больше радости, чем наблюдение за голубятниками, доставляли мне посещения зоопарка, куда мы часто ходили с папой и девочками. Самым большим чудом на свете был для меня слон — как для индейцев в «Зверобое» Фенимора Купера. Зверь этот и теперь, наряду с разведенным Дворцовым мостом в Петербурге, остается для меня одним из самых удивительных феноменов. В те годы слон (индийская слониха) в московском зоопарке в летнее время был отделен от публики невысоким деревянным барьером, без железных шипов, без глубоких рвов, так что, будь у него такое желание, слон мог бы достать хоботом любого зеваку. У барьера сидел сторож и продавал французские булочки, которые посетители могли сами протягивать опасному зверю.
Теперь не то… Кормить животных посетителям строжайше запрещено. Да и самих французских булочек нет в нашей природе — их изгнали из русского языка вместе с пирожными безе и наполеон как представителей космополитизма и врагов нашего отечества. Изгнали патриоты во время очередного приступа шовинистической паранойи. Слон, правда, еще существует, но подойти к нему близко уже нельзя: он огорожен высоченным барьером из металлических балок, окружен глубоким рвом; перед рвом помещена частая решетка, так что слон еле виден. И вообще московский зоопарк находится в самом жалком состоянии. В нем больше лозунгов, чем зверей, а зверям плохо в грязных и тесных клетках.
Еще перед моим поступлением в школу заговорили о новом зоопарке. Как и всегда у нас, этому мероприятию сделали революционную, классово‑направленную (против мирового империализма!) рекламу: звери в социалистических условиях будут чувствовать себя как на воле и даже лучше — не то, что у буржуазного Гагенбека! Об этом трубили газеты, журналы, сочиняли книжки для детей. Кажется, сам К. И. Чуковский (а может, другой поэт, подражавший Чуковскому) написал целую поэму — «ответ» на старого доброго «Крокодила»: о том, как сбылась «вековая мечта» лучших звериных умов о справедливости и об освобождении всех обитателей зоологических садов и т. п.
Новый зоопарк открылся в 1927 году. Но большой свободы и справедливости в нем не было. Поначалу в нем еще ходили по аллеям какие‑то немногочисленные миролюбивые парнокопытные, но после того как однажды дагестанский тур, перемахнув через забор, забежал в парикмахерскую на Пресне и забодал свое отражение в зеркале, упрятали в загоны и парнокопытных. Защитные сетки стали наращивать, рвы перед островками с хищниками — углублять, молодняк перевели на старую территорию и тоже основательно «защитили». Число зверей стало с каждым годом убавляться. Число плакатов лысенковско‑мичуринского толка — прибавляться. Детям становилось все скучнее, зверям — тошнее. Вид у зверей не самый счастливый. Кажется, что до обещанных «естественных условий» они не доживут.
Переулок наш кривой, как и почти все московские улицы и переулки, начинается у Остоженки (в 1935 году ее переименовали в Метростроевскую) и кончается на набережной Москвы‑реки. Набережная наша была земляная, как и все московские набережные тех лет, кроме небольших участков у храма Христа Спасителя и Кремля. По приказу Сталина в середине 30‑х годов все реки, речушки и Канава были заключены в гранит.
В 1945 году в Дрездене и Вене я с удивлением увидел веселые зеленые берега Эльбы и Дуная и с еще большим удивлением отметил отсутствие в этих городах, утопающих в зелени, того контраста между богатыми и бедными кварталами, между центром и окраинами, тех «трущоб», о которых мне столько твердили в школе, столько писали наши газеты. Оказывается, только в Москве были подлинные контрасты между декоративной роскошью гранитных набережных, огромных мостов, перегруженных бронзой и мраморами станций метро и теснотой убогих и уродливых, обветшалых домов, в которых ютилось почти все население пятимиллионного города. Вообще только в России видел я такие безобразные условия жизни людей.
Весной во время паводка река в те годы часто выходила из берегов, но до нас ни разу не доходила. Летом я с другими ребятами, без всяких купален, купался прямо с берега, а рядом был частный перевоз: за несколько копеек перевозчик в одновесельной лодке доставлял людей к Бабьегородскому переулку в Замоскворечье. Мы с мамой всегда пользовались этим перевозом, когда нам надо было попасть на другую сторону реки. Чуть пониже нашего переулка на реке была плотина, предохранявшая Канаву от пересыхания. По плотине мы с Юркой Колосовым переходили на остров, когда шли в 19‑ю школу.
Начинался наш переулок у церкви Воскресения, которую в годы коллективизации снесли под обычным предлогом, будто она мешала уличному движению. Надя объяснила мне по этому поводу, что церкви «нарочно» строили поперек дороги, чтобы они были заметнее и как бы преграждали мирские пути, обращали на себя внимание. Наверное, это было правдой, и, наверное, Надя не сама сделала это наблюдение, а ей сообщили это в школе. Но моей учительницей до поры до времени была Надя, мнение которой редко вызывало у меня возражения. На месте церкви разбили чахлый сквер, который сейчас представляет собою просто пустое место без единой былинки. До разрушения мы с мамой каждое воскресенье ходили в эту церковь.
На другом углу переулка и Остоженки стоял и до сих пор стоит высокий серый дом, на стене которого в те годы еще видны были многочисленные следы от пуль — память о борьбе большевиков за власть! На широком пространстве, образованном разветвлением трех Зачатьевских переулков, осенью стояли обычно возы с арбузами, картошкой и капустой.
Околоток наш был убогий, фабрично‑мещанский, хотя совсем рядом, в переулках, соединяющих Остоженку с Пречистенкой, и далее к Арбату, начинался старый дворянский район Москвы с ампирными особняками и усадьбами; да и на самой Остоженке когда‑то, в XVIII веке, жил московский главнокомандующий Петр Дмитриевич Еропкин, во дворце которого в мое время размещался рабфак имени Бухарина (а теперь — Институт иностранных языков имени Мориса Тореза). Ближайший к этому дому переулок и до сих пор называется Еропкинским. Существуют на Остоженке и теперь небольшие особнячки старого времени, хотя и не такие богатые, как на Пречистенке.
Остоженка начинается у Пречистенских Ворот, где стоял белокаменный храм Христа Спасителя. Храм сверкал пятью огромными вызолоченными куполами, видными из всех московских пригородов. Это был архитектурный центр Москвы, и такое значение храма обрекло его на уничтожение при советской власти. Когда Сталин стал строить второй фундамент социализма (первый фундамент построил Ленин к ноябрю 1918 года, но этого теперь стараются не помнить), он предписал его уничтожение. Предлогом было решение строить на этом самом месте Дворец советов. Дворец тот был задуман таким грандиозным (500 метров высотой) и нелепым (вытянутая рука Ленина длиной метров 30 должна была нависать над землей), чего ни в те годы, ни через 20–30 лет мы чисто технически не могли построить. Да Сталин строить его и не собирался. Нужен был бум, и не нужен был храм. И вот все кругом заговорили (моя бедная Надя в числе других) и застрочили о бездарности храма, и даже о его безобразии, а теперь все так же жалеют о нем.
Меня поражала громадность храма, громадность его черных дверей с чугунными фигурами патриархов, апостолов и святых, заключавших в себе тайны Священного Писания. И поражала ослепительная белизна этого храма. Но более всего — просто нравилось все это место (ансамбль, сказал бы я теперь): храм и окружавшие его скверы, гранитная балюстрада, опоясывающая скверы, разнообразные кусты и деревья (боярышник и барбарис, китайки и жасмин, сирень и какой‑то кустарник с красными листьями), закругленные лестницы из красного мясистого камня и широкий гранитный спуск к реке, гранитная набережная с купелью у самой воды (называвшейся непонятным словом «иордань») в память о крещении Христа — то самое место, откуда «ласточкой кинулся в воду» Иван Бездомный, как бы приняв таким символическим способом христианское крещение.
Иногда мы заходили в храм во время службы. Там было непривычно пустынно (по сравнению с нашей церковью) и гулко. Посредине храма стояла еще одна церковь с шатровой крышей и крестом над ней — это был алтарь, стоявший не у восточной стены храма (как обычно в православных церквях), а в центре.
Я помню даже, что в первое время мама до храма несла меня на руках и только в сквере опускала на землю.
Иногда мы шли на Пречистенский бульвар, который тоже был полон для меня разных достопримечательностей. Самым интересным было то, что он состоял как бы из трех террас: сам бульвар представлял собой среднюю террасу; справа (если стоять спиной к храму) был крутой земляной подъем, поросший травой, а наверху, за решеткой, шла улица, и по ней ездил трамвай со странным номером «А», под которым была столь же странная надпись «Пр. бульварная», дававшая повод для непристойных острот; слева бульвар так же круто обрывался вниз, и там тоже была улица, и по ней тоже шел трамвай «А», но с надписью «Л. бульварная». В сторону Арбатских Ворот эти три террасы постепенно выравнивались.
Другой достопримечательностью бульвара был старомодный писсуар: круглый и без крыши, из зеленого кровельного железа, причем стенка его не доходила до земли и видны были ноги мочившихся людей. Зловоние в округе на 20–30 шагов от него было такое сильное, что омерзение запомнилось на всю жизнь.
Наконец, где‑то в средней части бульвара справа стоял домик садовника — деревянная изба, окруженная невысоким палисадником.
Теперь нет давно ни зловонного писсуара, ни избушки садовника, а сам бульвар переименован в Гоголевский, так как прежнее название было связано с религией, да к тому же в конце бульвара, у Арбатских Ворот, стоял андреевский памятник Гоголю.
Судьбы этого памятника и трагического писателя в чем‑то оказались похожи: и памятник, и писатель были не поняты большинством своих сограждан или поняты неверно. Гоголя приняли за реалиста и комического автора, памятник сочли неудачным. Когда памятник был открыт (1909 год), обыватели отнеслись к нему неодобрительно, и какой‑то острослов выразил народное неодобрение в эпиграмме:
Снизу камень, сверху — нос.
Где же Гоголь? — Вот вопрос.
Советское начальство в середине века распорядилось убрать памятник, так как «образ великого русского писателя‑реалиста трактован Андреевым глубоко ошибочно в мистико‑пессимистическом плане»[1]. А вместо него поставили другой, «от правительства Советского Союза», как написано на цоколе. Место скорбной фигуры человека, отчаявшегося разорвать «страшную тину мелочей, опутавших нашу жизнь»[2], занял бесшабашно развеселый и классически столпообразный истукан. Его изготовил человек, которого звали Николай Васильевич Томский. И в этом совпадении имен гениально‑безумного страдальца и бездарного, но преуспевающего штукатурных дел мастера, отлившего в память о Гоголе свою очередную чугунную кеглю, какое‑то проклятие, тяготеющее над Гоголем.
Ну а в том, что художественные вкусы и представления о величии дореволюционного обывателя и социалистических правителей совпали, странного ничего, конечно, нет, ибо обыватели‑чиновники и стали теперь правящим сословием, они‑то и отомстили Гоголю за «кувшинное рыло» и за Ляпкина‑Тяпкина…
Меня в детстве андреевский памятник немного пугал — и необычными фонарями, стоящими на лапах бронзовых грифонов, и барельефами гротескных персонажей Гоголя. Но подлинный безысходный ужас этого произведения, созданного всего за восемь лет до катастрофы, я осознал значительно позже. Гоголь в этом памятнике выражен несравненно глубже и сильнее, чем, скажем, Пушкин в прославленном опекушинском памятнике. Решение монументальной фигуры у Опекушина банально‑классическое, на его постамент можно поставить и Лермонтова, и Грибоедова, и того же Гоголя, и даже самого Опекушина.
В андреевском памятнике постамент и статуя составляют одно целое: изможденное лицо писателя, опущенная голова, сгорбленная фигура с накинутым плащом, кресло, где он сидит, незаметно переходят в траурный черный камень, из которого как бы выползают уродцы, созданные больной фантазией художника, физически ощутившего в себе всю нравственную дрянь своей страны и своего народа. Вынуть из этого кресла Гоголя и посадить на его место, скажем, Кутузова или Островского — невозможно!
Нарушая канон, по которому глаза великого человека у статуй такого рода обращены к зрителям или к небу, Гоголь не смотрит ни на Бога, ни на народ — он весь ушел в себя, в свое страшное переживание богооставленности. Сосредоточенно и угрюмо он глядит на что‑то находящееся перед ним — там горят его рукописи, но он, может быть, этого не видит, ибо прежде чем сгорела бумага, он понял, что не состоялся его великий замысел — показать возрождающуюся Русь, освободившуюся от своих мертвых душ.
Это памятник самому трагическому русскому человеку, тому, кто за сто лет до нас как будто предвидел кошмары нашего времени, когда Яичницы и Земляники, Собакевичи и Довгочхуны станут писателями и поэтами, академиками и героями, блюстителями порядка, нравственности и милосердия.
И храм, и Гоголь, и ампирные особняки — вся эта красота была совсем рядом. Но в нашем «унылом» и «гадком» (по оценке Булгакова) переулке — совсем другое. Дома маленькие, какие‑то конюшни и сараи, слепые, без окон, грязно выкрашенные, с пятнами, потеками от дождей, дощатые заборы и пустыри, где по ночам раздевают и убивают…
Во всем переулке — один порядочный дом (дом № 8), стоявший наискосок против нашего. Это был четырехэтажный белокаменный дом, с широкими итальянскими окнами, светлой и чистой парадной лестницей (зато черная была просто страшной), с центральным отоплением. Когда в детстве я слышал выражение «Москва белокаменная», я представлял, что когда‑то все дома в Москве выглядели так, как храм Христа Спасителя и дом № 8 в нашем переулке.
Дом этот имел большое влияние на мою жизнь, начавшееся еще до моего рождения и продолжавшееся до Второй германской войны. В нем жил мамин брат Василий Андреевич Журавлев, и у него до замужества жила моя мама; его вдова стала моей крестной матерью. Сестра моей крестной, тоже жившая в этом доме, и указала моим родителям на комнатенку в полуподвале дома № 19, когда мы вернулись из Саратова. Этажом выше в том же доме проживало семейство, один из представителей которого, мой сверстник, был постоянным спутником моего детства, а позднее сообщил тайной полиции о моих неортодоксальных (на языке того времени — «антисоветских» или «контрреволюционных») взглядах…
В переулке, как и на всех московских улицах, кроме Пятницкой (вымощенной брусчаткой), была булыжная мостовая. Между булыжниками пробивалась травка, так как движения по переулку почти никакого не было. Тротуары, узкие и неровные, были выложены небольшими квадратными каменными плитами, местами разъехавшимися и провалившимися. Переулок освещался редкими газовыми фонарями, которые на моей памяти в годы НЭПа еще зажигались фонарщиком, обходившим вечером с лестницей всю округу. Впрочем, Москва освещалась тогда, как и сейчас, более оконным светом, так как жалюзи у нас «не приняты» (я думаю — по полицейским соображениям).
В отличие от других переулков, ведущих от Остоженки к Москве-реке, наш переулок спускается к реке полого, так что кататься зимой на санках мне приходилось идти в соседний Савеловский переулок.
Переулок наш был тихий. Изредка проезжал извозчик. Автомобиль был редкостью, о которой ребята сообщали друг другу. Тогдашние автомобили с цепной передачей, с ручным тормозом, торчащим снаружи, с кузовом, похожим на карету, теперь можно видеть на почтовых марках или в исторических экспозициях политехнических музеев. Первые такси (французской фирмы «Рено») появились в середине 20‑х годов, но я не помню, чтобы мы хоть раз ими воспользовались до войны. Если нужно было ехать на вокзал с пожитками, мама брала извозчика — и это было событие. Однако в разговорах мы далеко обгоняли время: окрестные мальчишки говорили уже об атомном оружии, а лет через десять (году в 30‑м или 31‑м) появилась даже книжка, повествующая о том, как один юный пионер, вооруженный атомным револьвером, освободил какую‑то буржуазную колонию и установил там советскую власть.
Порой тишину переулка разбивал тревожный трезвон «золотых» колоколов скачущих во весь опор пожарных троек. Но тревоги и звуки того времени были гораздо проще, натуральнее, в каком‑то смысле даже поэтичнее нынешних тревожных сигналов. В детстве, например, я смертельно боялся паровоза. Каждый раз, когда мы куда‑нибудь ехали по железной дороге, я задолго до появления поезда мучился ожиданием страха — страха перед оглушительным гудением. Паровозный гудок был для меня чем‑то вроде гласа архангельской трубы, возвещавшего наступление Страшного суда и появление чудовищного зверя. Паровоз и был для меня таким страшным зверем — огромным, черным, с красными колесами, возникающий в клубах пара и дыма с грохотом, визгом и свистом, так что мурашки бежали по спине.
Как‑то в конце 40‑х годов, ожидая вечером на какой‑то подмосковной станции электричку, я вспомнил свой прежний страх и вдруг понял, что сейчас мне было бы приятно увидеть дымок над лесом и выползающий старый уютный паровоз с тремя желтыми фонарями, услышать его гудок, вместо тупорылой электрички с ее слепящим фонарем и жуткой сиреной. В паровозе была поэзия, он лучше вписывался в пейзаж…
Автомобилей и прочей техники было мало, но зато переулок оживлялся уличными ремесленниками, мастеровыми, торговцами, артистами, о которых нынешние москвичи понятия не имеют. Теперь на всё — казенная монополия: будь ты умельцем или ученым, артистом или торговцем — ты все должен делать от казны, иначе тебя объявят «тунеядцем» и выселят, как поэта Иосифа Бродского, за полярный круг, раз ты не служишь казенным поэтом.
В 20‑е годы город был еще полон людьми «свободных профессий», которые вносили в жизнь горожан своеобразную поэзию, а вместе с тем обеспечивали их удобствами, которых мы теперь лишены. Разбитое окно, выскочившая диванная пружина, прохудившаяся кастрюля, затупившиеся ножи и десятки других мелочей, затрудняющих нашу жизнь, тогда решались просто и быстро. Разбитое стекло стекольщик в тот же день заменял новым, «бемским» (т. е. богемским), как он уверял, кастрюля чинилась паяльщиком, ножи точились точильщиком.
С рассвета до заката по переулку ходили мастеровые всех профессий и нараспев предлагали хозяевам и хозяйкам свои услуги. Едва замолкал речитатив точильщика: «Точить ножи‑ножницы, бритвы править!..», как уже вопрошающе напевал стекольщик: «Кому вставлять стекла? Стекла кому вставлять?..» За ним слышался призыв паяльщика: «Лудить‑паять кастрюли!.. Самовары починяем!» И так весь день, с утра допоздна.
В многоголосый концерт русских областных наречий вторгался характерный татарский напев: «Шурум‑бурум! Старье берем, покупаем!..» Появлялся «князь», как почему‑то титуловали татар‑старьевщиков обыватели. Князь был одет в диковинный долгополый халат, на голове у него была тюбетейка или мохнатая шапка, а за спиной длиннющий мешок. Все то, что мы теперь выбрасываем за ненадобностью — еще цельные пиджаки и жилетки от протершихся брюк, вышедшее из моды платье, поношенное драповое пальто, отмененное дубленкой, одежка, из которой выросли дети, и прочее в таком роде, — Князь считал возможным купить, и все это, очевидно, пускал в дело, перепродавал кому‑то для каких‑то нужд. Это был своеобразный комиссионный магазин для всякой рухляди с немедленной выплатой.
Торговля папы с Князем доставляла удовольствие зрителям, а может, и самим торгующимся сторонам. Князь внимательно рассматривал предлагавшуюся ему вещь, выворачивал наизнанку, смотрел на свет, тыкал пальцем в какое‑нибудь пятно, сокрушенно указывал папе на какую‑нибудь едва заметную дырочку. Папа хвалил, а Князь критиковал товар. Иногда Князь решительно уходил, но потом обязательно возвращался, делал еще одну уступку, и сделка всегда совершалась ко всеобщему удовольствию (обычно такие распродажи происходили у нас за два‑три дня до получки, когда уже не на что было купить хлеба и мяса).
Мастеровые и старьевщики перемежались в летнее время с мороженщиками и всякого рода торговцами сластями, семечками, орехами и игрушками (особенно любимы были китайские игрушки из цветной бумаги и набитые опилками мячики на резинках). Мороженщик катил перед собой тележку на двух колесах и тоже призывно напевал, приглашая всех отведать его товара. За тележкой бежали ребята, число которых все возрастало: мороженщик не останавливался ради одного юного покупателя, а старался собрать вокруг себя целую ораву, которая сама уже становилась рекламой его товара. Мороженое было молочное (о пломбире мы тогда понятия не имели). Порции имели вид плоских кружочков, примерно в сантиметр толщиной, зажатых между двух вафель, на которых были выпечены мужские и женские имена: «Маня» «Шура», «Вася», «Зина» и т. п. Имена эти тоже рассматривались нами как дополнительное удовольствие. Размеры кружочков зависели от цены — от пяти до пятнадцати или даже двадцати копеек. Все это было очень мизерно… Когда я впервые увидел ресторанные порции, я был поражен: как можно съесть столько мороженого?
Большое место в культурной жизни обитателей Зачатьевского переулка занимали разнообразные бродячие артисты. Это были шарманщики, исполнявшие во дворах теперь уже забытый романс о Наполеоне: «Шумел, горел пожар московский…» и «Разлуку». В дополнение к вокально‑музыкальной части спектакля, которая скорее даже была увертюрой, собиравшей публику, выступал в роли представителя фатума попугай. За несколько копеек он извлекал из небольшого ящика свернутые бумажные билетики, на которых любознательные девицы могли прочесть нечто относящееся к их судьбе. Помните, у Есенина:
И недаром в липовую цветь
Вынул я кольцо у попугая –
Знак того, что вместе нам гореть…[3]
С шарманщиками конкурировали настырные гадалки‑цыганки, которые ходили по две, по три, почти всегда с ребятишками на руках, и отчаянно навязывали свои услуги по части предсказания будущего. Выдержать их натиск было трудно. Дамы и девицы чаще всего капитулировали и порой даже приглашали гадалок к себе на кухню, чтобы основательно и без свидетелей узнать о том, что их ожидает, но более осторожные беседовали с цыганками через окно, к удовольствию любопытных соседок.
Меньшим успехом пользовались слепые певцы и музыканты с поводырями. По окончании концерта они жалостливо просили подаяния у торчащих из окон слушателей. Те бросали пятаки и гривенники…
Зрелищем самым интересным для меня, заменявшим цирк (в котором я за все детские годы был, кажется, всего один раз), было появление цыган с медведем и бубном. Под удары бубна медведь проделывал разные упражнения — показывал, как баба огород полет, как ребята горох воруют, как девка пляшет и т. п.
Этот уходящий неофициальный быт московских улиц уловил и запечатлел Мандельштам в ритмически странном, речитативном стихотворении 1931 года «Полночь в Москве», которое он дерзко опубликовал в «Литературной газете» 25 ноября 1932‑го вместе с двумя другими не менее дерзкими стихами («К немецкой речи» и «Я вернулся в мой город…»), когда ему единственный раз предоставили клочок газетной полосы:
То слышится гармоника губная,
То детское молочное пьянино:
До‑ре‑ми‑фа
И соль‑фа‑ми‑ре‑до.
Бывало, я, как помоложе, выйду
В проклеенном резиновом пальто
В широкую разлапицу бульваров,
Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном,
Где арестованный медведь гуляет —
Самой природы вечный меньшевик.
И пахло до отказу лавровишней…
Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен…
Я подтяну бутылочную гирьку
Кухонных крупно скачущих часов.
Уж до чего шероховато время,
А все‑таки люблю за хвост его ловить,
Ведь в беге собственном оно не виновато
Да, кажется, чуть‑чуть жуликовато…
Мандельштам увидел драматическую смену простодушной уличной городской культуры идеологизированной «культурой» социалистической канцелярии, лишающей людей свободного дыхания:
Из густо отработавших кино
Убитые, как после хлороформу,
Выходят толпы. До чего они венозны,
И до чего им нужен кислород [4].
Как‑то разом — с наступлением коллективизации, индустриализации и прочего — исчез весь этот пестрый городской люд: ремесленники, торговцы, гадалки, артисты. Социализм уничтожил всю эту живую жизнь старого города, а люди эти в большинстве своем были, видимо, физически истреблены. Говорят, что в социалистическом Китае истребили не только таких людей, но даже собак, кошек и воробьев.