Я родился в Москве 20 декабря 1917 года — в год рождения первого в мире социалистического государства, в день рождения первой в мире социалистической тайной полиции — Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем, ВЧК.
Незадолго до моего рождения будущий организатор этих двух весьма примечательных феноменов, уклоняясь от демократического суда по обвинению в проведении неудавшегося путча (удавшийся путч называется уже не путчем, а революцией), скрывался на станции Разлив, неподалеку от Петербурга, совсем под носом у Временного правительства. Жил он там в шалаше вместе с другим путчистом — Григорием Зиновьевым, который волею судьбы (воплотившейся для него в Сталине) стяжал себе совсем иную участь и славу, чем его великий сошалашник. В Разливе Ленин начал писать брошюру «Государство и революция». Брошюра осталась незаконченной, так как автору ее довелось в октябре успешно довершить то дело, по которому он обвинялся в июле: «приятнее и полезнее „опыт революции“ проделывать, чем о нем писать», — писал Ленин в оправдание незавершенности своего теоретического опуса[1]. И само это «дело», и шалаш, и неоконченная брошюра, именно в силу удачного завершения «дела», которое при другом исходе могло бы рассматриваться как мелкий уголовный эпизод, получили всемирно‑историческую известность и значение (von welthistorischer Bedeutung — как выражались немцы при Гитлере).
День успешно проведенного путча был объявлен днем наступления новой эры в истории человечества (одно время даже летоисчисление пытались вести от этого события), шалаш превращен в гранитный монумент, а неоконченная брошюра переведена на все языки мира и принудительно изучается дважды в каждом высшем учебном заведении нашей страны — один раз в курсе «исторического материализма», другой — в курсе «научного коммунизма». Обратите внимание на оксюморон «научный коммунизм».
Но вот что удивительно и объяснимо только как феномен мифологического сознания — авторы сотен ученых трудов об этой брошюре, тысячи профессоров и доцентов, читающих о ней в упомянутых курсах, миллионы читателей и слушателей, ежегодно экзаменуемых по этой брошюре, не замечают очевидного несоответствия ленинской теории и практики: того, что теоретик «научного коммунизма» планировал сделать в случае захвата власти (о чем он написал в брошюре), и того, что он сделал, захватив власть.
А между тем это самый разительный и самый очевидный пример совершенного несоответствия теории и практики коммунистической доктрины, преподнесенный в одно и то же время крупнейшим теоретиком и практиком коммунизма. Из анализа этого примера видно, что противоречие это не является следствием лицемерия или злой воли Ленина, а неизбежно вытекает из самого существа коммунистической доктрины, которая предполагает гармонизовать отношения между личностями, образующими общество, путем уничтожения самой личности, насильно сделать людей счастливыми, отняв у них свободу воли.
В брошюре планировалось всю государственную и производственную деятельность поставить под контроль рабочих, а затем и всего народа. На деле было создано государство, правительство которого с самого начала очень неохотно и в самой минимальной степени допускало контролировать свою деятельность, а в дальнейшем и вовсе ликвидировало и объявило государственным преступлением всякий контроль над своей деятельностью со стороны общества (вспомним хотя бы судьбу тех, кто пытается в наши дни наблюдать за выполнением Хельсинкских соглашений 1975 года в нашей стране, судьбу Орлова, Щаранского, Гинзбурга, Турчина и других).
В брошюре четко и убедительно объяснялось, что старую государственную машину тотчас после захвата власти и на весь срок до планировавшегося «отмирания государства» (помнит ли кто‑нибудь сейчас про это «отмирание»?) нужно будет заменить почтой.
Между тем, как всему миру известно, никакой, даже самомалейшей попытки произвести такую замену не было, зато была учреждена ставшая всемирно известной ВЧК, о которой в брошюре не было сказано ни слова.
Учреждение это по своим функциям было не так уж ново в истории России и Европы — у нас были тайная канцелярия, а затем — тайная экспедиция; во Франции при Конвенте — Комитет общественной безопасности. Новыми и беспримерными были полномочия и масштабы деятельности, какие приобрело это учреждение в «государстве нового типа». Тайная полиция стала у нас «государством в государстве» — парадокс, присущий только социалистическому устройству, но зато обязательно ему присущий, без которого социалистическое государство и существовать‑то не может.
Заметим, что тогда, в декабре 1917 года, в период «мирного и триумфального шествия советской власти», как называют этот период советские историки, когда не было ни интервенции, ни Гражданской войны, образование ВЧК ничем не было спровоцировано извне, оно было внутренней потребностью новой власти.
Эта «комиссия» учреждалась явно впрок.
Стране еще ничто не угрожало. У власти стояли социалисты (в недалеком прошлом именовавшие себя «демократами»), они обещали установить мир, как будто дали крестьянам землю, объявили, что передадут «всю власть» Учредительному собранию, когда оно будет собрано. Это были знаменитые «первые декреты советской власти», и для их осуществления не было нужды ни в какой чрезвычайной комиссии.
Но вот чтобы удержать власть в руках при разгоне Учредительного собрания (6 января 1918 года), при последующей экспроприации земли у крестьян и введении сперва комбедов и продразверстки, а потом — колхозов, при заключении «похабного» мира с Вильгельмом, для ведения Гражданской войны, вызванной этими и другими действиями новой власти, — для всего этого и была предусмотрительно создана эта «комиссия», которой отводилась в реальных планах новой власти на будущее та самая роль, предназначавшаяся в теории доброй старой почте.
Итак, объявлена Почта, учреждена Чрезвычайка. Все знают оба эти факта. Никто не видит противоречия. Изучение «научного коммунизма» продолжается. Продолжается и успешная практика советской тайной полиции — с теми же полномочиями, теми же методами, в еще больших масштабах, с несравненно более высокой техникой.
А между тем на этом‑то примере и изучать бы коммунистическую диалектику — диалектику теории и практики, идеала и действительности «коммунистического строительства». Ибо социалистическое государство не может существовать без социалистической тайной полиции. Более того, в каком‑то смысле весь социалистический государственный и партийный аппарат можно считать гиперболически разросшейся полицейской машиной с множеством канцелярий, экспедиций и отделений.
Идеальный коммунизм — это «общество равных», «общество справедливости». Но ведь эти общеизвестные определения нереализуемы, так как люди по природе своей неравны, а потому, если «справедливость» определять как «равенство», то нужно признать, что справедливого общества быть не может, так как неравных людей нельзя сделать равными.
По коммунистической доктрине, каждый производитель (а предполагается, что при коммунизме каждый член общества является «производителем») сдает в общий котел то, что он произвел, и берет из того же котла ровно столько (и не более того!), сколько нужно ему для нормального удовлетворения своих потребностей. Общественный труд и быт, по доктрине, сами собой следуют из обобществления средств производства и общественного распределения продуктов труда, из отмены семьи и частной собственности.
Именно такое представление о коммунизме дано в речи Ленина «Задачи союзов молодежи», произнесенной им в 1920 году перед теми, кто, по его мнению, будет строить коммунизм, построит его «через 10–20 лет» и «будет жить в коммунистическом обществе»[2].
«Через 10–20 лет», т. е. к 1930–1940 годам! Это или грубый просчет, свидетельствующий о фантастичности всех планов и программ этого человека, или прием лукавого политика, привлекающего на свою сторону массы такими обещаниями, несбыточность которых он сам отлично понимает. Кажется, здесь было и то и другое.
Поскольку классов при коммунизме не будет, перераспределение «лишних продуктов», произведенных одними членами общества, среди других его членов казалось утопистам делом несложным, так что простого аппарата бывшего почтового ведомства для «общественного хозяйничанья» вроде должно бы и хватить. Над сложностью управления экономикой современного общества, в котором сфера управления и услуг растет едва ли не быстрее, чем сфера производства, кажется, не задумывался ни один из апостолов «научного коммунизма». Они полагали, что при коммунизме решительно все взрослые граждане будут сознательными и все будут заняты непосредственно в материальном производстве, причем каждый будет способен выполнять работу любого другого члена общества. Как и предусмотрел поэт: «Землю попашет — попишет стихи»[3]. Такие мысли изложил Ф. Энгельс в «Катехизисе коммунизма»[4]. Да иначе и быть не может! Ведь если пастух не может быть по совместительству еще и сталеваром или астрофизиком, сохранится разделение труда, а стало быть, сохранятся классы — и нету равенства, нет справедливости!
Так было в теории.
Иное дело — практика. На практике не все производители хотят отдать задаром все то, что они произвели. Отсюда возникает необходимость в аппарате принуждения — ВЧК. Но из этого следуют другие осложнения и проблемы — проблема производительности принудительного труда и проблема присвоения результатов этого труда теми, кто образует громадный аппарат принуждения. Так вместо декларированного равенства возникает с самого начала неравенство самого худшего вида.
И коммунисты — по крайней мере, умные коммунисты — все и всегда от Фомы Мория[5] до Иосифа Сталина, хорошо сознавали эту противоречивость своей доктрины. Потому еще святой Фома Морий предусмотрел в своей «Утопии» существование рабства и каторжных работ, организатор «Общества равных» Бабёф — создание в коммунистическом обществе полиции и каторги, а член «Союза справедливых» Вейтлинг — использование уголовных преступников для воздействия на «несознательное современное общество». Ленин же предусмотрительно создает ВЧК, прежде чем приступает к осуществлению своей программы.
Коммунисты, правда, утверждали, что все неприятности с реализацией их идеала якобы обусловлены наличием в обществе «эксплуататорских классов». А «эксплуататоров» — меньшинство, большинство всякого общества составляют труженики. Но это была демагогия. На самом деле крестьян они рассматривали как эксплуататоров, и введение крепостной зависимости для этого самого многочисленного трудящегося класса России и было самой главной и самой трудной задачей советской власти.
«А что такое классы вообще? Это то, что позволяет одной части общества присваивать себе труд другого», — говорил Ленин молодежи в 1920 году. «Если крестьянин сидит на отдельном участке земли и присваивает себе лишний хлеб, т. е. хлеб, который не нужен ни ему, ни его скотине, а все остальные остаются без хлеба, то крестьянин превращается уже в эксплуататора. <…> Надо, чтобы все работали по одному общему плану на общей земле, на общих фабриках и заводах и по общему распорядку»[6].
В этом рассуждении очевидна подмена одного понятия другим: крестьянин не хочет даром отдавать произведенный им хлеб, но он произвел этот хлеб сам и чужого труда вовсе не присваивал. Он только не хочет, чтобы другие присваивали бесплатно его труд, а большевики именно этого и хотят. Так кто же эксплуататор? По странной логике Ленина, эксплуататор — крестьянин!
Если при экспроприации помещиков и капиталистов лозунг «Грабь награбленное!» имел хоть видимость (только видимость!) «справедливости», то в отношении крестьян не было и тени видимости. Тут коммунисты попросту планировали и осуществили ограбление труженика, и продолжают производить это ограбление уже 60 лет. Для этого нужна была ВЧК. Так что ВЧК была создана для борьбы с трудовым народом, в первую очередь — с крестьянством.
Прошли и 10, и 20 лет, указанные Лениным, прошли все сроки, но надобность в этой «комиссии» не прошла и не пройдет, пока не уйдут коммунисты, так как пока они стоят у власти, борьба их с теми, кто трудится, и с теми, кто думает, будет продолжаться.
Правда, уже не раз этой «комиссии» пришлось менять имя: ВЧК, ОГПУ, НКВД, НКГБ, МГБ, КГБ. Nomina sunt odiosa![7] Потому и «odiosa», что одиозны дела этой организации. Опять мифология: дела этой «комиссии» таковы, что стихийно самим населением на всякое ее имя накладывалось табу — такой ужас внушает она людям. Чаще всего ее метонимически называют «Лубянка» — по улице Большая Лубянка, где она помещается, хотя уже более полувека улица эта переименована. Настоящее ее имя произнести боятся (вспомним у Булгакова: «одно из московских учреждений»). Такое положение льстит самим «органам» (еще одно переименование, еще один эвфемизм), но огорчает власти: страдает международное реноме.
Перемены вывески делались для реноме — и помогало! Такова магия слова. Я помню, еще мальчиком, как радовался отец моего приятеля Федор Маркелович Ремизов очередному переименованию (из ОГПУ в НКВД). Он горячо говорил, что наконец‑то мы избавились от позора, которым нас попрекал весь мир, наконец‑то мы вернулись к нормальной организации, принятой во всех цивилизованных странах… Это было в 1934 году, когда, очевидно, Сталиным была уже спланирована очередная кровавая баня на ближайшие четыре года, получившая почему‑то у нас ограничительное название «37‑й год».
Но очень скоро слово «энкавэдэшник» приобрело тот же инфернальный смысл, какой до того имело слово «гэпэушник», а прежде — «чекист».
Что менялось? — Знаки и возглавья!
Тот же ураган на всех путях…[8]
История этих переименований при неизменной сути забавно высмеяна в песенке А. Галича о трех несчастных обывателях Колокольного переулка в Петербурге («А», «И», «Б»), которых в разные эпохи строительства социализма в нашей стране поочередно арестовывали на разные сроки, давая им небольшие просветы «воли», сперва «три сотрудника ЧК», потом — «трое из НКВД», наконец — «трое в штатском на машине КГБ».
Довольно рано довелось мне услышать «о подвигах, о доблестях, о славе»[9] этого моего «сверстника», разместившегося в здании бывшего страхового общества «Россия» на Лубянской площади между Большой и Малой Лубянками, на том самом месте, где, по преданию, стоял когда‑то застенок Малюты Скуратова.
Страховое общество перестало существовать, но его управляющий Иван Михайлович Иванов, разбитый параличом, еще доживал свой век в бывшей служебной квартире.
Эта огромная, расположенная в двух этажах квартира, с широченной в два или три марша лестницей, соединявшей расположенные внизу подсобные помещения с просторными жилыми комнатами второго этажа, находилась в одном из домов по Большой Лубянке.
Впоследствии эту семью сперва «уплотнили» — к ним, в самую большую комнату, выходившую тремя окнами на Лубянку, въехали какие‑то «гэпэушники», а потом и вовсе переселили в один из арбатских переулков, опять‑таки подселив к ним сотрудников того же учреждения.
Однако «уплотнения» и переселение в Кривоникольский переулок произошли позже (в 1924 и 1926 годах). А еще до того я помню разговоры взрослых в квартире Ивановых о делах этого учреждения и парадные марши 1 мая и 7 ноября вдоль Большой Лубянки героев этих разговоров — в голубых фуражках с малиновым околышем. Дамы вслух восхищались выправкой и бравым видом советской жандармерии. Шепотом же велись разговоры об их подвигах — о том, как в грузовиках свозили священников, которым приказано было лечь ничком на дно кузова; по бортам же сидели эти самые бравые молодцы: это делалось, чтобы прохожие не видели «живого груза».
Хозяйка дома, еще хорошо сохранившаяся полная дама с золотисто‑рыжими волосами, как‑то пошутила, что от домашних забот была бы рада уйти куда угодно, «ну хоть бы в тюрьму сесть на месячишко». А один из гостей, оказавшийся сотрудником этой самой «комиссии», тут же охотно предложил ей услужить по этой части. Разумеется, это была милая шутка. Но когда позднее я узнал, как Блюмкин размахивал оформленными ордерами на расстрел с еще не заполненными именами, то понял, что за шуткой «сотрудника органов» стояла реальная возможность, о которой и не подозревала простодушная Елена Григорьевна.
И опять‑таки шепотом — о расстрелах в лубянских подвалах по ночам и о том, что в этих случаях заводят автомобильные моторы, чтобы заглушить выстрелы.
Шепотом же произносилось и зловещее слово «Соловки», в детстве вызывавшее у меня страшный образ Соловья‑разбойника, — первый в мире социалистический, ленинский концлагерь. А теперь это место рекламируют на Выставке достижений народного хозяйства в павильоне пассажирского пароходства как особо приятное для посещения туристами.
Так с детства постигалась двойственность советского бытия, где все имеет двойное название, двойное объяснение и двойной смысл: одно — произносимое бодро и вслух, другое — шепотом и с ужасом.
Это было между 1921 и 1926 годами, точнее определить затрудняюсь. Мне было от четырех до девяти лет, но я отлично понимал, что разговоры шепотом — секреты, которые я никому не должен передавать, а разговоры вслух — открытые.
Предупреждая анализ «классовых корней» моего антикоммунизма, тороплюсь сообщить, что родители мои до революции и после были телеграфистами, никаких доходов, кроме весьма скромного жалованья, не имели, жили всегда очень бедно. Так что Великий Октябрь не лишил меня ни земельных угодий, ни заводов и фабрик, ни миллионных прибылей, ни титулов и званий, тоска по утрате которых питала бы мою злобную ненависть к Совдепии.
Семья Ивановых тоже не была «гнездом контрреволюционеров». Сам Иван Михайлович, которого я помню только неподвижным в огромном кресле‑качалке, умер в 1924 году. Его вдова слыла «красной» в кругу своих знакомых не только потому, что приняла сторону «обновленческого» митрополита Введенского, но и за свои старинные демократические симпатии. Муж их дочери — Николай Лукич Иудин — был революционер социалистического (но не марксистского) толка, сидевший с 1910 года на каторге (в Псковской губернии) и освобожденный Февральской революцией. Впрочем, большевики как‑то быстро сумели вбить в голову обывателя, что все революционеры, кроме них самих, на самом‑то деле — «контрреволюционеры», а все социалисты, кроме них, — «лакеи империалистов». Они, собственно, и в этом пункте выполняли заветы С. Г. Нечаева.
Это никогда не мешало им до захвата власти флиртовать со Спиридоновой, Петковым, Миколайчиком, Бенешем, Ненни, Миттераном, Гонсалесом, Вилли Брандтом, а после захвата власти отправлять своих вчерашних друзей и союзников в пыточные камеры, если только те не успевали скрыться в эмиграции или вовремя отойти от всякой политической и общественной деятельности. (О перебежчиках вроде Блюмкина, Вышинского, Майского или Циранкевича говорить не приходится.)
Николай Лукич от политической жизни отошел с октября 1917 года, но до самой смерти к нему на квартиру подсаживали каких‑нибудь сотрудников тайной полиции.
Еще несколько ранних воспоминаний о лубянских «подвигах».
Я помню, как мама говорила в Донском монастыре со своей приятельницей о келье, где «сидел» патриарх Тихон. Из разговора я понял, что Тихона тоже посадили и что едва ли его смерть не ускорили.
Помню также, где‑то в конце 20‑х — начале 30‑х годов, разговоры о массовых высылках священников. И два факта. Как‑то у маминых знакомых я встретил священника, уже отставленного от прихода, жившего в нищете в ожидании своей «очереди» на ссылку. Это был 1932 год. Узнав, что я интересуюсь Библией, священник предложил мне свою, на церковнославянском языке. Я купил у него Библию за 10 рублей, хотя читать на церковнославянском не мог. Книга эта сохранилась и до сих пор.
Второй случай — ближе и больнее. У мамы жила в Петербурге свойственница — Софья Ниловна Лебедева, очень мягкая, сердечная женщина, рассказывавшая мне в детстве, на сон, когда я уже лежал в кровати, про трех японцев со смешными именами. Муж ее был священником. Помню, что в последний раз она приезжала в Москву о чем‑то хлопотать, но безуспешно. Помню, что вскоре мы с мамой приехали в Петербург, и оказалось, что Лебедевых уже нет в городе и они почему‑то живут на каком‑то «километре». Это было обычное в нашей стране запрещение проживать в крупных городах или вблизи них тем людям, которых власти считают почему‑то неблагонадежными (скажем, нельзя какому‑то имяреку проживать от Москвы ближе, чем на 101‑м километре). Так, поэт Мандельштам, когда его изгнали из Воронежа, метался по радиусу в 100 или 200 километров вокруг Москвы, пока его не отправили на каторгу. Видимо, так же метался и священник Лебедев в ожидании гибельной развязки. Мы с мамой навестили Лебедевых перед их окончательным изгнанием. Вскоре пришла беда. Но о развязке я узнал через много лет, когда никого уже не осталось в живых из старшего поколения.
В конце 50‑х годов меня разыскала их приемная дочь Варя (она, кажется, так и не узнала, что не была дочерью Лебедевых). Я знал ее в 20‑е годы черноглазой девушкой с густыми длинными косами. Теперь это была до времени состарившаяся и располневшая от болезней женщина, поседевшая, с потухшими глазами. От нее я узнал, что вскоре после нашей поездки к ним на этот полицейский «километр» их как «социально опасных» людей выслали в Казахстан. Там умерла ее «мамочка», добрейшая Софья Ниловна: и я увидел на фотографии песчаный холмик, а перед ним — Варю со стариком‑отцом с опущенными головами. На другой фотографии — другой холмик, могила священника Лебедева и перед ней — одинокая Варя. И вот теперь, при Хрущеве, Варя получила право вернуться в «знакомый до слез»[10], но пустой и чужой Петербург. «Мы раздуваем пожар мировой, церкви и тюрьмы сравняем с землей…» — дружно пели тогдашний «Гимн Красной армии» бравые молодцы в голубых фуражках с малиновым околышем, шагая под окнами квартиры бывшего управляющего страхового общества «Россия». Страшное общество! Оказалось, что уничтожение церкви достигается физическим уничтожением церковнослужителей и верующих, а уничтожение тюрем — превращением всей страны в одну громадную тюрьму.
В 1974 году в Новом Афоне, на горе, где когда‑то ключом била хозяйственная деятельность монахов, цивилизовавших этот уголок Абхазии, и где теперь об этом напоминают заброшенные ржавеющие механизмы и вырождающиеся оливковые рощи, я повстречался с экскурсией. Кто‑то из экскурсантов заинтересовался развалинами каменного здания на холме и спросил о нем экскурсовода. Тот бойко объяснил, что здание было построено монахами после того, как власти закрыли монастырь и выгнали их, но кто‑то однажды ночью поджег этот дом и выкурил монахов из их последнего убежища. О поджоге говорилось как о гражданском подвиге.
Мифом дошли до нас предания о мучениках раннего христианства; пикантными сюжетами итальянских новелл и французских рассказов — жизнь средневековых клириков; на картинах Перова мы видели пьяных попов и обжирающихся монахов, окруженных голодными нищими. Но мы, современники, почти ничего не знаем о мучениках позднего христианства эпохи построения социализма.
Религия по Марксу — «опиум народа»[11], иллюзорное средство утешения, придуманное людьми, страдающими от плохо устроенной земной жизни.
Религия по Ленину — «один из видов духовного гнета», т. е. средство угнетения народных масс, придуманное теми, кто этим массам враждебен («опиум для народа»)[12].
Захватив власть, большевики стали «освобождать» людей от этого «духовного гнета» при помощи расстрелов, пыток, каторги и ссылки. Только с 1917 по 1923 год было расстреляно 28 епископов и более 1000 православных священников. К 1917 году в стране было около 55 тысяч православных церквей, а в одной Москве — порядка пятисот. Говорят, что к 1941‑му в стране действовало не более ста храмов. Сейчас их около шести тысяч, в Москве — менее сорока. Были закрыты все духовные академии и училища, все женские и почти все мужские монастыри.
Куда же девались сотни тысяч священников, дьяконов, монахов и монахинь? Ведь большинство из них отказалось пойти в расстриги. Это большинство, выражаясь церковным языком, «приняло мученический венец».
На духовное сословие обрушились первые и едва ли не самые страшные репрессии именно за его духовность. Это борьба идеологии против человеческого духа.
Большевики вели и ведут с этим сословием борьбу за души людей, борьбу против Духа за торжество силы и немощной плоти, корысти и себялюбия.
У этой борьбы есть печальный аналог — многовековая борьба церкви христианской, русской и европейской, против язычества и ересей, против науки и искусства. Да ведь коммунистическая доктрина и возникла в Европе в недрах христианства в Средние века, усвоив от средневековой церкви фанатизм, нетерпимость к инакомыслию, представление об абсолютной цели, якобы оправдывающей любые средства. Более того, какие‑то существенные элементы доктрины можно обнаружить в самом Eвангелии, как и в организации христианской общины первых веков.
Отделившись от христианства, коммунистическая доктрина стала именовать себя «идеологией». Это слово появилось в конце XVIII века и по праву должно быть прежде всего отнесено к французскому Просвещению, которое и было первой «идеологией»; но по‑настоящему оно было пущено в международный оборот именно марксистами. Идеология — это, по видимости, новое явление в духовном мире, претендующее занимать в нем первенствующее положение. Она стремится подчинить своему влиянию всю духовную жизнь человечества. Не так давно идеологи говорили о «классовости» языка, делили науку на «пролетарскую» и «буржуазную», а искусство и до сих пор числится «служанкой идеологии», как и философия. Что же касается религии — христианской, мусульманской, иудейской и любой другой, — то ее наша идеология просто отрицает и требует полного ее уничтожения вместе со священнослужителями.
Марксисты объявили релятивными все социальные, политические, нравственные и религиозные понятия и установления, но свою собственную доктрину и ее цель провозгласили абсолютными. Ради достижения этой абсолютной и конечной цели они объявили дозволенными любые средства: «…наша нравственность подчинена вполне интересам классовой борьбы пролетариата. <…> Классовая борьба продолжается, и наша задача подчинить все интересы этой борьбе. И мы свою нравственность коммунистическую этой задаче подчиняем. Мы говорим: нравственность — это то, что служит разрушению старого эксплуататорского общества и объединению всех трудящихся вокруг пролетариата, создающего новое общество коммунистов»[13].
«Конечная цель» — вещь воображаемая, а «вседозволенность» средств — явление вполне реальное, относящееся к области уголовных преступлений.
Чтобы навязать населению огромной империи такую мифологическую цель и заставить его примириться с уголовными средствами, якобы ведущими к этой цели, нужна не только полицейская власть над телами людей, но и безраздельная власть над их душами и умами. Для того чтобы жечь ведьм, нужно было, чтобы окружающие верили в их существование. Точно так же обстоит дело и с «врагами народа»: чтобы истреблять миллионы и десятки миллионов «врагов народа», необходима не только соответствующая машина истребления, но и толпы людей, верящих в существование «врагов народа».
Нужна безраздельная власть над душами людей, и коммунисты установили такую власть. Для этого они, как в Средние века церковники «еретиков», принялись истреблять всех инакомыслящих. Они делают ставку на людей, слабых духом, на «духовного середняка», на бездарность даже.
«Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза. Шекспир побивается каменьями…» — говорит коммунист Верховенский[14].
Большевики не просто исповедуют примат «материи» над «духом», не просто в теории утверждают, что «выгода» определяет поведение каждого человека. Захватив власть, они немедленно создают материальные условия для такого «примата» «материи» над «духом», чтобы «выгода» определяла поведение человека, расстреливая и отправляя на каторгу тех, кто их диктату не подчиняется. Пресловутое «построение фундамента социализма» на самом‑то деле состояло не в производстве какого‑то количества «чугуна и стали»[15], а в создании такой духовной атмосферы, в которой было уже физически невозможно существование на воле духовно свободных людей. «Фундаментом» и было определенное, с точки зрения диктатора — подходящее для его целей, состояние бездуховности, обеспечение поточного производства людей такого состояния. А потому и нет уверенности, что сейчас в нашей стране более развитая стадия социализма, чем, скажем, тридцать лет назад.
Довольно рано столкнулся я с ВЧК (правда, в то время она уже именовалась ОГПУ) не только как зритель парадных маршей или невольный слушатель разговоров взрослых о мастерах заплечных дел.
Где‑то в середине 20‑х годов был арестован «папа Кока» — мой дядя по матери и крестный отец Константин Андреевич Журавлев.
Значительно позже — лет через десять — я понял, что был «папа Кока» человеком нечистоплотным. До 1917 года он, кажется, был как‑то связан с «охранкой», после — работал в ЧК и ОГПУ (большевики ценили «опытные кадры» и брезгливыми не должны были быть по уставу Нечаева: ведь им предстояло создать миллионные армии стукачей и палачей, вохровцев, судей и прокуроров для осуществления их программы). Впрочем, официально «папа Кока» числился бухгалтером, что ли, а кем он был на самом деле, чем занимался «за кулисами» — не знаю. В конце концов он спился, умер в больнице от белой горячки и в горячечном бреду перед смертью кричал на всю палату: «По врагу советского народа — пли!» Было ли это воспоминание о его подвигах или в этих воплях обнаружился его постоянный скрытый страх именно такого собственного конца? Он к этому времени давно уже был на свободе, жил в Петербурге, вполне благоустроенно обзаведясь молодой женой и отдельной квартирой, однако прошлое, как видно, его не отпускало. И, может быть, крики его были не простым бредом — ведь почему‑то его племянник Виктор Сергеевич Журавлев, тоже служивший в «органах», не явился на его похороны, боясь себя скомпрометировать, — как объясняла мама, осудившая Витино поведение.
В Москве до ареста «папа Кока», по моим тогдашним представлениям, жил хорошо — он занимал комнату в коммунальной квартире на втором этаже в одной из Тверских‑Ямских, у него был роскошный диван, ковер на стене, на полках стояло два‑три десятка книг в зеленых переплетах с золотым тиснением (среди них помню имена Гарборга и Стриндберга). А сам «папа Кока» носил заграничное пальто, фетровую шляпу и удивлял меня золотыми коронками во рту. Он почему‑то ездил в Польшу и привез мне из Варшавы кусок туалетного мыла в виде голыша (подарок этот лежал у нас нетронутым несколько лет).
Арестовали его, по‑видимому, за какую‑то махинацию совсем не политического характера, и в месте, где «папа Кока» отбывал наказание (в районе Усть‑Сысольска), он был, судя по фотографиям, которые присылал маме, тоже каким‑то чином. Проворовавшемуся гэпэушнику Журавлеву в лагере было куда лучше, чем священнику Лебедеву в ссылке.
Когда его арестовали, мама, считавшая родственные связи и обязанности священными, носила ему передачи и даже имела с ним свидание. Из ее разговоров я понял, что «папу Коку» пытали. Пытали примитивно, методами гоголевского городничего: кормили селедкой и не давали воды; парили в бане до сердечного приступа и т. п. (Психологически интересно, что, несмотря на такую раннюю осведомленность, я не вполне верил в применение у нас пыток, пока сам не попал в тюрьму, — настолько было тогда еще идеально мое представление о социализме.)
Наконец состоялась моя первая встреча с «органами». Однажды вечером мы возвращались с мамой домой из каких‑то «гостей», и когда шли уже по нашему Зачатьевскому переулку, я отчетливо почувствовал, что сейчас, в ближайшее время, произойдет какая‑то беда. В жизни меня несколько раз посещали подобные предчувствия — это всегда были предчувствия беды и никогда — радости. Иногда эти предчувствия были даже более конкретны, чем то, первое, и они всегда были очень тяжелы, так что даже когда наступала сама беда — она казалась почти облегчением.
Впрочем, в тот вечер дома не произошло ничего неприятного. Я заснул, но был разбужен стуком, шумом, разговором каких‑то посторонних людей — солдат в моем сознании. К нам пришли с обыском.
Дело в том, что казна решила изъять из обращения серебряную монету, заменив ее никелевой. Провели соответствующую разъяснительную работу. Газеты объяснили преимущество никеля перед серебром, сослались даже на опыт «других государств», хотя обычно мы все «другие» (т. е. «буржуазные») государства третируем. Но население «неадекватно» реагировало на эту очередную заботу партии и правительства и придерживало серебро, хотя смысла в этом действительно никакого не было. Тогда в одну прекрасную ночь у всех московских кассиров одновременно произвели обыски с изъятием серебряной монеты. Позже я оценил «русский революционный размах» и «американскую деловитость» (так когда‑то Сталин определил ленинский стиль работы[16]) этой операции — ведь в Москве даже и в те годы было, конечно, несколько тысяч кассиров, а операция, возможно, носила и всесоюзный характер. И всех обыскали в одну ночь!
У нас, кажется, вспороли диван, на котором я спал, проверили горшок с фикусом, заглянули в банку с моей «золотой рыбкой» и ушли, забрав на несколько рублей мелочи, которую мама припрятала‑таки, повинуясь общему инстинктивному, хотя и неразумному поведению. Маме выдали квитанцию на экспроприированные деньги, а ордер на арест не реализовали, по‑видимому, ввиду незначительности найденного «клада».
Эти визитеры на всю жизнь поселили во мне страх перед ночным стуком в дверь. В следующий раз — через десять лет — стучали уже по мою душу.
В. И. Ленин. «Государство и революция», послесловие к первому изданию брошюры, которое датировано 30 ноября 1917 г., ЛЕНПСС5, том 33, с. 120. Здесь и далее Ленин цитируется по электронной версии пятого полного собрания сочинений в 55 томах, Политиздат, М., 1967. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Задачи союзов молодежи», ЛЕНПСС5, т. 41, с. 310, с. 314, с. 318. Прим. ред. ↑
В. В. Маяковский. «Хорошо!», 1927 г. Прим. ред. ↑
Ф. Энгельс. «Принципы коммунизма», МЭСС50, т. 4, с. 336. Здесь и далее К. Маркс и Ф. Энгельс цитируются по электронной версии пятидесятитомного собрания сочинений, Политиздат, М., 1954. Прим. ред. ↑
Так называл Томаса Мора В. К. Тредиаковский, который в XVIII веке переводил его стихи. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Задачи союзов молодежи», ЛЕНПСС5, т. 41, стр. 311. Прим. ред. ↑
Дословно — «имена ненавистны» (лат.), общепринят иносказательный перевод: «об именах лучше умолчать», который следует смыслу речи Цицерона. ↑
М. А. Волошин. «Северовосток», 1920. Прим. ред. ↑
А. А. Блок. «О доблестях, о подвигах, о славе…», 1908. Прим. ред. ↑
О. Э. Мандельштам. «Ленинград», 1930. Прим. ред. ↑
К. Маркс. «К критике Гегелевской философии права», МЭСС50, т. 1, с. 415. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Социализм и религия», ЛЕНПСС5, т. 12, с. 142–143. (Неточность, Ленин в своей работе дословно повторяет определение Маркса «опиум народа».) Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Задачи союзов молодежи», речь на III съезде РКСМ, 1920 г., ЛЕНПСС5, т. 41, с. 309 и 311. Прим. ред. ↑
Ф. М. Достоевский. «Бесы». ↑
Юз Алешковский. «Товарищ Сталин, Вы большой ученый…», 1959. Прим. ред. ↑
И. В. Сталин. «Об основах Ленинизма», СТАСС13, т. 6. Здесь и далее И. В. Сталин цитируется по электронной версии тринадцатитомного собрания сочинений, Политиздат, Москва, 1946. Страницы не указаны, так как в электронной версии не проставлены страницы книжного издания. Прим. ред. ↑