Как‑то странно получается для меня самого: я пишу о людях, окружавших меня в детстве, описываю среду городского мещанства начала 20‑х годов, и все дороги приводят мое повествование к одному пункту — ВЧК-ОГПУ, все жизни оказываются изломанными, хотя среди этого мелкотравчатого люда не было ни одного белого генерала, ни даже офицера, ни одного помещика или солидного капиталиста, кадета или октябриста. Были маленькие и совершенно беспомощные люди, толком даже не понимавшие того, что произошло, привыкшие слепо повиноваться власти и беспрекословно ей повиновавшиеся. И зловещие судьбы этих людей определены были не их сопротивлением советской власти, а неспровоцированным желанием советской власти внушить повальный ужас всему населению страны, вызвать ту самую «судорогу»[1], о которой говорят «бесы» Достоевского, которая позволяла и позволяет этой власти все эти долгие и страшные годы бесконтрольно «володеть и княжить» на бесхозной территории бывшей Российской империи, так что только одним мерзавцам хорошо и повадно, а всем остальным — ни дна, ни покрышки.
И нет семьи, нет дома, где бы страшный, грязный, жирный след не оставила лапа этой власти, которую мистически настроенные люди отождествляют с апокалипсическим зверем.
Еще одна мамина сослуживица — Елизавета Ивановна Аксенова. Небольшого роста, полная, рыжая, веснушчатая, она, как и многие девицы, родившиеся в конце прошлого века, стала «жертвой» Германской войны — ей не довелось выйти замуж. Этим обстоятельством объясняли другие дамы ее капризный и обидчивый характер. Насколько такое объяснение справедливо — не берусь судить, так как люди капризные и обидчивые встречались мне и среди замужних женщин, и среди мужчин, а вот что женихов в те годы недоставало, как и в 1945 году, — это верно. Но в 1945‑м девицы смотрели иначе на сожительство с мужчиной, не освященное церковью или хотя бы конторой ЗАГСа, — это тоже существенно для понимания «духа времени».
С Елизаветой Ивановной в начале 20‑х годов мы ездили в Сергиев Посад. Лавра, тогда уже закрытая, мне очень понравилась, как нравится она мне и теперь — ее приземистые башни и основательные стены, которые хорошо входили в тот мир русской сказки, сказки Пушкина о царе Салтане, рассказов из русской истории, которыми я жил в дошкольные годы. Понравилась мне и веселая, радостная колокольня XVIII века, не совсем идущая к сказочным стенам. Под стенами лавры шумел базар или ярмарка, где продавались всевозможные игрушки, которыми славился в старину Посад, затейливой формы леденцы и баранки. Мы были и внутри лавры, ходили по стенам, видели старинные пушки, шитые жемчугом ризы, церковную утварь и многочисленные иконы. Было празднично, весело и интересно.
В 1930 году Сергиев Посад был переименован в Загорск. Кто такой Загорский? Почему его имя должен носить знаменитый город, вошедший в историю России задолго до всяких большевиков, еще со времени Куликовской битвы? И кто дал право большевикам менять и отменять прошлое? Как связан этот только по справочной литературе устанавливаемый комиссар с городом, известным из истории и литературы, из иконописи и зодчества? А никак! Не более, чем Пушкин с улицей в Ташкенте, носящей его имя, или, еще точнее, Болотников, Разин, Пугачев с улицами в Кенигсберге, носящих имена этих славных русских разбойничков. Даже дата переименования Сергиева Посада — не круглая: родился комиссар Лубоцкий (Загорский) в 1883 году, убит — в 1919‑м. Просто в 1930 году советская власть повела очередную атаку на церковь — вот и переименовали. Сперва закрыли лавру, выкинули мощи преподобного Сергия, теперь переименовали — стереть имя святого с географических карт, изгнать из железнодорожного расписания! А как назвать — решительно все равно! Не помнит никто никакого Загорского, думают, что Загорск — это город за какими‑то горами, — ну и пусть думают: чем меньше памяти, тем лучше! Du passé faisons table rase!
И принял православный народ это переименование, как принял и все другое. И не следует думать, что на народе нет в этом, как и во всем другом, вины, а вся вина‑де на одних правителях. И едут мои православные друзья на поклон к угоднику Загорскому, забыв об исконном названии, принимая временное за вечное.
А ведь немного не дожил преподобный Сергий до лучших времен — лет 10, — и стал бы он узаконенным советской властью святым, и сохранился бы Сергиев Посад за свою «выдающуюся роль в деле укрепления Московского государства, в борьбе с монгольскими захватчиками и с польскими интервентами…»
В середине 50‑х годов я снова приехал в Сергиев Посад — пытался устроиться на работу в пединститут. Меня приняли неплохо, хотя и прошлись как‑то иронически насчет моей «прибалтийской» фамилии, но на работу не взяли, сославшись на то, что архимандрит претендует на помещение института. В 70‑е годы я снова побывал в лавре. Теперь там возрожден монастырь, суетятся востроносые старушки, ходят раскормленные семинаристы или послушники, развернута историко‑патриотическая агитация и пропаганда.
Более, чем веснушчатая Елизавета Ивановна, памятны мне ее соседки по квартире, у которых в прошлом она и моя мама снимали комнату, точнее — снимали они комнату у матушки одной из соседок в Казачьем переулке.
Это были две неразлучные подруги, дружба которых навечно была освящена войной, на которую обе они добровольно пошли сестрами милосердия и на которой одна из них, Клавдия Федоровна, потеряла мужа. Обе они были стройные, высокого роста, несколько старше мамы и Елизаветы Ивановны. Клавдия Федоровна была суха, молчалива, сурова и чаще — печальна; Клавдия Ивановна была очень простая, милая, всегда улыбалась, часто что‑нибудь напевала. Она, в отличие от Клавдии Федоровны, была совершенно одинока, ни родных, ни знакомых, кроме Клавдии Федоровны, у нее не было. В начале 20‑х годов обе они работали в Иверской общине на Большой Полянке. Позднее церковь при больнице переделали в подсобное помещение, попросту — закрыли, сломали крест, снесли купол и превратили в хламовник (в таком безобразном состоянии она пребывает и сейчас); больницу же объявили районной поликлиникой, присвоили ей имя проф. Тимирязева (на том же основании, на каком Сергиев Посад назвали Загорском. Вспоминается анекдот: в каком‑то провинциальном городе получено из столицы распоряжение широко и достойно отметить память Климента Аркадьевича Тимирязева, а об исполнении доложить. Через какой‑то срок городское начальство докладывает, что граждане города, принимая во внимание выдающиеся заслуги оного Тимирязева, собрали добровольно средства на установление в городе конной статуи товарища Тимирязева. Анекдот верно передает достойный Гоголя алогизм советских переименований и увековечений).
Итак, подруги работали сестрами милосердия у Иверского Тимирязева, а жили неподалеку, на Малой Полянке, в полуподвале до сих пор сохранившегося шестиэтажного дома.
В их квартире, видимо, что‑нибудь в 1928 году в последний раз встречал я с мамой Светлое Воскресение. В детстве я любил этот действительно светлый праздник, весенний и радостный, когда день наполнен солнечным весенним воздухом, у края тротуара бегут ручьи от талого снега, а на быстро просыхающем асфальте рисуются первые «классы», и люди с куличами и пасхами, завернутыми в белые платки, тянутся в церковь и из церкви. А за неделю до того — покупаются и ставятся в бутылки, банки и кувшины пучки вербы с необычными и непонятными мохнатыми серыми комочками. (Я тогда не только не знал, что это образ оливковой ветки, но и не догадывался, что эти комочки — почки, из которых и развернутся листики.) В Вербное воскресенье на Девичьем поле народная толчея, еще не совсем ликвидированное новой властью традиционное гуляние, с балаганами, ярмаркой, с продажей «китайских» мячиков, бумажных вееров, тещиных языков, «соцких‑нижегородских‑американских жителей» и прочих детских игрушек, лакомств и развлечений.
Для меня праздником было уже само приготовление к празднику: протирание творога и сливочного масла через решето, которое мне доверяли лет с шести, наблюдение за действиями взрослых — как непостижимо ловко они отделяли яичные желтки от белков, как определяли на вкус и даже на глаз, сколько нужно положить ванили или корицы, изюму или цукатов; крашение яиц, которое мои сестры превращали в художественное мастерство — такие занятные акварельные миниатюры из сказок рисовали они на вареных яйцах (одно такое яйцо с изображением бегущего волка, на котором сидит Иван‑царевич, хранилось у меня больше десяти лет, почти до самой войны).
Занимало меня и церковное действо, хотя я и не понимал его мистического смысла, видел только красивый обряд. Мне нравились свечи перед иконами и в руках прихожан и особый запах сгорающего воска; сверкающие нарядные ризы на священнике и смена риз во время богослужения. Тексты мне были невнятны, хотя о жизни, смерти и воскресении Христа я знал по рассказам мамы и из Закона Божьего. Евангельская история сама по себе меня не волновала — для меня, видимо, не было связи между тем, что произошло много лет назад в какой‑то далекой Палестине, и тем богослужением, которое происходило в московской церкви. Но меня, вероятно, волновало волнение других людей, поэзия ночной службы, крестного хода. По крайней мере, так было в 1939 году, когда я последний раз в предвоенные годы встречал Пасху у Ремизовых, на этот раз без мамы. Думаю, что веры тогда у меня уже и не было, и я пошел скорее за компанию, чем по собственному побуждению. Пошла одна молодежь; мы отстояли вечернюю службу до окончания крестного хода в огромном храме Воскресения в Монетчиках (через год храм этот закрыли и отдали под складское помещение; в таком заброшенном виде стоит он и до сих пор в 5‑м Монетчиковском переулке). Из храма мы шли домой с зажженными свечами, стараясь донести свечи до дому горящими. По всей Кузнецкой улице шли, как будто днем, многочисленные люди, и все несли зажженные свечи.
В 1928 году мы с мамой встречали Светлое воскресение в церкви Григория Неокесарийского на Большой Полянке. Церковь эта, построенная в 1679 году мастером Иваном Кузнечиком, выделялась даже среди пятисот церквей старой Москвы радостной красотой своих архитектурных украшений. Она до сих пор уцелела, хотя служба в ней давно запрещена, а теперь в ней находятся так называемые реставрационные мастерские, а попросту — в ней фабрикуют русские иконы для продажи на валюту. Кажется, в этой церкви в начале 20‑х годов большевистские комиссары ногами утрамбовывали в ящики на глазах у духовенства священные сосуды и другие драгоценности. Сокровища отбирали под предлогом помощи голодающим, но при этом оскверняли святыни намеренно, чтобы оскорбить религиозное чувство священников, чтобы еще и еще раз продемонстрировать им, что большевикам все дозволено, что они ни перед чем не остановятся.
Я вспомнил об участи этих двух храмов, как и тысяч других, во время войны, когда наши комиссии по расследованию «варварских бесчинств фашистских оккупантов» стали публиковать в большевистских газетах многочисленные акты об осквернении оккупантами православных церквей. Акты в числе других подписывали и представители церкви, кажется, Николай, митрополит Крутицкий и Коломенский. И весь мир принимал всерьез иеремиады палачей русского духовенства, истреблявших и истребляющих, осквернявших и оскверняющих все святыни христианские, иудейские, мусульманские и какие угодно. Так ловко две пользы извлекли мы из одной потери: немцы разрушили то, что мы не успели, но хотели бы разрушить, — это первая польза; эти разрушения поставлены в вину немцам — это польза вторая.
Тогда, в 1928 году, от Григория Неокесарийского мы прошли к Клавдии Федоровне и до зари просидели за праздничным столом, уставленным куличами, пасхами, праздничной индейкой и всякими тогда еще не исчезнувшими из продажи закусками.
Это была моя последняя идиллическая встреча Светлого воскресения и такая же идиллическая встреча с этими двумя сестрами милосердия.
Милосердие шло вразрез с политикой советской власти, с программой коммунизма вообще. И само наименование «сестра милосердия» вскоре исчезло напрочь из живой русской речи вместе с понятием. Осталось от него полслова: «сестра» — как довольно странное терминологическое обозначение в канцелярской ведомости медицинского персонала среднего уровня для лиц женского пола. Никто не помнит, что это — обрубок слова, обозначавшего тех самоотверженных женщин, которые еще в Крымскую войну середины прошлого века добровольно, во имя милосердия пошли в госпитали и на бастионы, чтобы спасать гибнущих людей, оказывать им физическую и нравственную поддержку.
Судьба сестер милосердия, о которых я пищу, обернулась кошмаром, о котором говорили только шепотом и который я понял только несколько лет спустя, когда сам оказался в роли политического арестанта и мог сопоставить разговоры о несчастной Клавдии Ивановне с опытом Таганской тюрьмы. Дело в том, что добрая и добродушная Клавдия Ивановна почему‑то (но возможно, по сокращению штатов) покинула Иверскую общину, и ей предложили работать сестрой милосердия в одной из московских тюрем. Клавдия Ивановна, повидавшая ужасы войны, согласилась. Она полагала, что медицина всегда милосердна, а в тюрьме — тем более. Она, конечно, знала о великодушном подвиге доктора Гааза, тюремного врача, который при Николае I олицетворял в своей деятельности «милость к падшим». В наших тюрьмах места милосердию быть не могло — малейшая тень даже простого сострадания каралась как государственная измена. Можно только догадываться, какие фальшивые акты о смерти от «воспаления легких», от «туберкулеза» или «рака» пришлось ей читать и подписывать о тех несчастных, кто не выдержал пыток и истязаний, какие раны пришлось ей обрабатывать, приводя в сознание людей только для того, чтобы их подвергли новым истязаниям. «Если враг не сдается — его уничтожают!» — безапелляционно заявил великий пролетарский гуманист[2]. Вдумайтесь в эти словосочетания: «пролетарский гуманист», «социалистический гуманизм» — это ведь нечто вроде «осетрины второй свежести». Гуманность, как и свежесть, существует только одна, всякое ограничение этого понятия есть уже попросту его отрицание.
Клавдия Ивановна должна была молчать обо всем, что она увидела и узнала в тюрьме, и уже не могла даже уйти с этой проклятой работы, так как уйти оттуда означало попасть туда, но уже не в качестве свидетельницы и в некотором роде соучастницы, а в качестве жертвы. Молча нести в себе этот ужас — не только ужас увиденного, но и ужас хотя бы и невольного соучастия — не было возможности. И Клавдия Ивановна стала сходить с ума. Но прежде, чем она утратила рассудок, она рассказала обо всем своей подруге, единственному близкому ей живому человеку, которому она могла безусловно доверять.
Едва ли Клавдия Федоровна рассказывала маме все подробности того, что перевидала и пережила Клавдия Ивановна, да всего и не перескажешь, и пересказ всегда только бледная тень того, что видит и переживает сам участник. А мама объяснила мне причину безумия Клавдии Ивановны, как в свое время она рассказала мне об истязаниях, каким подвергался мой «папа Кока», и, однако, знания с чужих слов мне было недостаточно, чтобы тогда поколебать мои социалистические убеждения: мне было 14–15 лет, и «теория» еще казалась мне убедительнее «отдельных фактов». Нужен больший жизненный опыт, большая умственная зрелость, чтобы отдавать фактам предпочтение перед теорией.