В августе я вернулся из Петербурга и остаток лета провел в Москве и на даче у Колосовых, которые жили в Ямищеве по Киевской дороге.
Общение с Юркой и со всей его семьей не прекращалось все эти годы и оставалось таким же теплым, интимным, домашним, как и прежде. Оно составляло особую сторону моей жизни, недоступную для других моих знакомых и друзей. Это был как бы мой второй родной дом. Кроме Юрки и Пелагеи Матвеевны, которые до смерти оставались самыми близкими мне людьми, я был близок со всеми его братьями и сестрами, особенно со старшими — Галей и Валей.
Теперь, прожив полвека в общении с ними, я вижу ясно, что все братья и сестры Колосовы имеют нечто общее, и это, помимо сходства физического, делает их по духу членами одного клана, отличает их ото всех других людей. Это общее напоминает мне их родителей — одновременно педантичного и добросовестного Игнатия Поликарповича и быструю, сноровистую Пелагею Матвеевну, напоминает их общую податливость внешнему натиску и внутреннюю устойчивость и неизменность. Впрочем, мастерского, прямо‑таки художественного дара говорить метко, выразительно, присловьями и прибаутками никто из детей Пелагеи Матвеевны не унаследовал…
С Галей, которая когда‑то смотрела на нас сверху вниз, отношения у меня были почти такие же дружеские, как с Юркой. Мы с ней вместе читали стихи и воровали яблоки в чужих садах. Она была колючей и резкой в словах, а в сущности доброй и отзывчивой. На всю жизнь сохранила она какую‑то потребность говорить людям в глаза неприятные вещи, казавшиеся ей правдой (а может, и бывшие правдой на самом деле), и это доставляло ей много неприятностей, а Пелагея Матвеевна умела высказать ту же правду как‑то мягко, складно и ладно, так что выходило не обидно. А между тем Галя всю жизнь отдавала больше, чем брала, и совсем не умела захватывать. Она была старшей и потому с детства привыкла помогать матери, чувство долга у нее было сильнее, чем у младших детей. Долгие годы отдала она уходу сперва за тяжело умиравшей Пелагеей Матвеевной, потом — за ослепшим Игнатием Поликарповичем. Замуж она так и не вышла; детей у нее не было. Умерла она от странной болезни Альцгеймера…
Галя любила природу, любила книги, стихи, так что и в поздние годы часами слушала, как я читал ей Блока или Мандельштама. В Костине мы с нею лазили по болоту, в Ямищеве ходили в ночь‚ под Иванов день искать в лесу цветущий папоротник. Но я никогда не слышал, чтобы она сама читала вслух стихи, пела или танцевала. Она молча вбирала то, что ей нравилось, и отзывалась внешне лишь на то, что ее раздражало.
Совсем иной, на первый взгляд, очень непохожей и внешне, и по характеру, была в те годы Валя. Она была младше нас, и потому мы с Юркой ничего от нее не скрывали — ни прогулов, ни грабительских налетов на осенний Парк культуры, когда после закрытия сезона мы с Юркой тащили оттуда какие‑то фанерные ящики, цветочные горшки, куски проволоки и т. п. В отличие от Игоря, она нас никогда не выдавала. Но годы шли, и Валя все более определялась как девчонка спокойная, смешливая, с ленцой и до крайности кокетливая. У нее появились поклонники, причем всегда одновременно более одного, и все какие‑то смирные, покорные, так что она ими командовала, держала их в черном теле, бесцеремонно выпроваживала из дому, чуть не прямо говоря: «Шел бы ты домой, а то мне с тобою скучно», — и тот уходил, а потом снова через какой‑то срок появлялся и приглашал в кино или на танцы.
Галя училась в институте, а кончив его, работала химиком‑технологом в каких‑то лабораториях, где вконец испортила свое здоровье. Валя не интересовалась ни науками, ни работой, а стала мужней женой, занялась домашним хозяйством, вырастила сына и сумела удивительно сохраниться. Возможно, в жизни у нее были все‑таки не только розы, но она как‑то умеет не драматизировать ситуации, умеет сохранять спокойствие, ровные и светлые отношения с людьми, даже и с отвергнутыми поклонниками, невестками, золовками и свекровью.
Как будто они с Галей поделили пополам характер матери: трудолюбие, обязанности, болезни достались старшей дочери, а выдержка, спокойствие, некоторая ирония и умение приспособиться к обстоятельствам и к людям — средней.
В 1938 году Валя училась не то в учительском институте, не то в педагогическом техникуме, и я занимался с нею русским языком, Валя же меня учила танцевать. Сама она танцевать очень любила и танцевала хорошо, даже получала какие‑то призы. Но научить меня танцевать было не легче, чем научить ее писать грамотно. И каждый остался при своем — она писала как Ванька Жуков, я танцевал как ученый медведь у поводыря. Позднее Валя даже преподавала какой‑то срок в младших классах. Она была не хуже, как преподавательница, большинства других известных мне учителей: грамоты она, правда, не знала, но была доброй и спокойной.
Существенно изменилось положение самого Юрки. Он после школы поступал в сельскохозяйственную академию («Тимирязевку»), но не прошел по конкурсу, поступил на подготовительные курсы, на следующий год был принят, но так как там ему не дали стипендии, он оттуда ушел в какой‑то экономический институт. Стипендия же ему потребовалась потому, что еще на курсах встретил он некую девицу Валю Белякову, с которой и сошелся (как оказалось, на всю жизнь).
На первых порах, до весны 1939 года, Юрка с Валентиной официально не объявляли о своей женитьбе и вели полукочевой образ жизни, так как жить им было решительно негде.
Валя быстро и прочно вошла в жизнь и быт огромной колосовской семьи, но если с покладистыми Юркиными родителями у нее и не было больших осложнений, то с младшим поколением противоречия возникали то и дело. Отношения между золовками и невестками в поэзии и в жизни оказываются часто не менее классически конфликтными, чем у зятя с тещей, хотя, по крайней мере со стороны, конфликты эти представляются скорее комичными, чем драматичными. Тут были классические три сестры и чуждая им представительница «другого» мира, с иными привычками, вкусами, манерами, — как в пьесе Чехова. Впрочем, никакого чеховского конфликта не было и в помине: за разными способами разливать суп или сидеть за столом тут не было различий в мировоззрении. Но ведь не мировоззрение, а различия в манере сморкаться, как отмечал Базаров, более всего и кажутся людям непостижимыми, более всего раздражают их. И если люди, сморкающиеся по‑разному, оказываются в постоянном и необходимом контакте, то они могут и перегрызть друг другу горло. А тут еще был конфликтный подтекст, бессмертный и вечный: образование новой семьи из раскалывающейся старой. В большой старой Колосовской семье Юрка первый сделал этот шаг, и на его долю досталось наибольшее число упреков и обид. В общем‑то, ничего непоправимого не произошло: были мелкие стычки, словесные перебранки, шпильки, слезы и угрозы, хлопанье дверьми — и только. Все это даже не мешало Вале оставаться жить в Ямищеве или ехать вместе со всеми в обычную прощальную летнюю поездку в Костино.
Мне тогда часто приходилось играть роль буфера между Юркой и его сестрами. Меня пытались поставить в положение «третейского судьи», а я от этого уклонялся всеми правдами и неправдами.
В Ямищеве, как когда‑то в Костине, мы ходили за ягодами и за грибами, но уже без прежнего азарта. Жизнь была все‑таки дачная, а не деревенская. Дачными были и помещение, мебель, и сами наши отношения с хозяевами. До станции было недалеко — каких‑нибудь три версты, леса небольшие, а вместо дикой Палешни купаться ходили на цивилизованный пруд, с мостками, лесенкой и небольшой вышкой. За прудом пролегала трасса строящегося Минского шоссе, на котором под конвоем работали заключенные, как на всех великих стройках коммунизма. В старину в России арестанты пользовались неписаным правом на сочувствие и мелкое вспомоществование со стороны свободных жителей тех мест, по которым проходили арестантские этапы и где арестантов гоняли на работы. Большевики сумели и в этом отношении «перевоспитать» народ: никто не смеет теперь (точнее — не смел при Ленине и Сталине?) откровенно выказывать им сочувствие или сострадание, называть «несчастненькими», давать подаяние. Даже нашим военнопленным, которых прогоняли немцы в минувшую войну по улицам Риги, латыши, у которых не было оснований для большой любви к русским оккупантам, бросали хлеб. Но мы в Ямищеве стыдливо делали вид, что не замечаем ни конвоиров, ни арестантов, старались не смотреть в их сторону и торопливо шли, не оглядываясь, мимо, боясь, как бы нас не заподозрили в сочувствии к этим людям, хотя мы хорошо знали, как легко любой из нас мог оказаться в таком же положении. Именно потому, что знали, именно потому, что легко, именно потому, что сами боялись. Страх разделяет людей: каждый в нашей стране боится стать арестантом и каждый надеется избежать этой участи, заслужив благоволение начальства примерным поведением, а в примерное поведение входит подчеркнутое, открыто заявленное равнодушие к тем, кто попал в разряд «врагов».
На XXII съезде было прочтено письмо осужденного на казнь Якира к Ворошилову. Якир просил боевого друга позаботиться о его сыне Петре, которому тогда было около 14 лет. Прочтен был и трусливый ответ Ворошилова, отказавшегося «иметь какие‑нибудь дела» «с врагом народа». Вот тебе и воспетый советскими лириками «первый красный офицер», поспешно расписавшийся перед Сталиным в холуйстве, перед потомством — в сукинсынстве. И ведь нет никаких оснований полагать, что, будь на месте Ворошилова Якир, а на месте Якира — Ворошилов, ответ Якира был бы другим, или что сам великий Сталин не целовал бы сапоги конвоиров, умоляя их позвонить Зиновьеву, если бы Сталина вели на расстрел, а Зиновьев был бы генсеком.
Психологическая основа нашего поведения — та же, что и поведения Ворошилова.
Я не пишу Вове в Израиль, Вова не пишет мне. Конечно, противно писать, когда знаешь, что твои письма читают, а может, и копируют в тайной полиции. В таких условиях трудно, невозможно даже, писать о чем‑нибудь, кроме как о пустяках. Но, кроме того, есть страх. Так как сам факт переписки с «заграницей» — да еще с какой «заграницей»! — у нас криминал. Одного моего друга недавно вызвали на работе в особый отдел, т. е. в отделение тайной полиции, и спросили, почему он получает письма из‑за границы от одного из отъезжантов (от художника А. Косолапова). Вот тебе и «тайна переписки», гарантированная сталинско‑брежневской конституцией! Услышав, что эмигрант — его друг, полицейский чин «посоветовал» (считай: приказал) переписку прекратить.
Мы как‑то умеем неподражаемо, виртуозно пользоваться двойной моралью: детей учим в школе благородству и гражданскому мужеству на примере поведения жен декабристов, воспетом «певцом народной скорби», а одновременно — предательству и совершенному равнодушию к страданиям миллионов собственных сограждан. Писатель Фадеев доносит на своих друзей, писатель Твардовский отрекается от собственного отца.
Мы жили так, как если бы не было этих арестантов: купались, ходили в лес, флиртовали, влюблялись, читали стихи, играли в подкидного дурака, воровали яблоки в садах, рассуждали о том, в чем смысл жизни — в борьбе или в любви, беспокоились о мелочах — не попадет ли под дождь Игнатий Поликарпович, возвращаясь с работы из города, отойдет ли пятно от постного масла на штанах и т. п.