С арестом Лебедухи закончился для меня навсегда период, в сущности, детский, беспечальный и беспечный, когда почти единственной заботой и обязанностью представлялось учение, а все остальное воспринималось как удовольствие, да и само учение представлялось делом радостным и увлекательным. Я начал приобретать то знание особого рода, которое приводит к преждевременной старости («много будешь знать — скоро состаришься»!).
Но еще за несколько недель до ареста Лешки произошло событие, которое я расценил тогда и расцениваю до сих пор как своего рода переворот, революцию в коммунистическом движении; событие, оказавшее решающее влияние на мое сознание, на мои убеждения, и которое тоже дало мне преждевременно состаривший меня опыт. При этом, по‑видимому, большинство современников не придало этому событию большого значения, а люди следующих поколений о нем даже и не знают.
Суть этого переворота состояла в трансформации нашей идеологии из классово‑космополитической в национально‑патриотическую, на смену интернационалистическому социализму приходил социализм националистический, почти национал‑социализм, по крайней мере, в потенции. И теперь, через 40 лет, потенции эти очень заметно претворяются в жизнь.
Между тем самим событием, сделавшим для меня этот переворот заметным, была всего‑навсего статья Х. И. Тимофеева и, кажется, Кирпотина о пьесе Демьяна Бедного «Богатыри»[1]. Это была уже вторая атака на Демьяна, когда‑то слывшего придворным кремлевским поэтом (первую произвел Бухарин на I съезде писателей). Авторы статьи обвиняли Бедного в том, что тот оклеветал богатырей, славных защитников нашего Отечества (с большой буквы!) и великого русского народа, изобразив их прислужниками феодалов, народных угнетателей.
Я не читал пьесы, но и без чтения ее было ясно, что Бедный в этой пьесе, как и всегда во всех своих писаниях, строго придерживался нашей официальной исторической концепции, которой меня пичкали на уроках обществоведения в школе, на лекциях проф. Рындича в ИФЛИ, в книжке недавно скончавшегося историка М. Н. Покровского, одобренной Лениным…
Позже, лет через 10–15, мне довелось услышать такое объяснение тому, почему дубина советской критики обрушилась на Демьяна Бедного осенью 1936 года: говорили, что Сталин брал книги из богатейшей библиотеки Бедного и обращался с ними очень неаккуратно, о чем огорченный владелец не то сделал запись в дневнике, не то высказался приватно, а секретарь поэта довел до августейшего сведения. За этим‑то и последовала та «суровая партийная критика», которая, по утверждению БСЭ, «оказала благотворное влияние на его творчество».
Эту версию не следует отвергать: она хорошо объясняет, почему заслуженный и маститый Ефим Алексеевич Придворов стал неожиданно козлом отпущения — никакой август не стерпел бы, чтобы его придворный поэт брезговал жирными отпечатками его августейших пальцев на каких‑то книжонках, да еще выражал эту свою брезгливость при подчиненном…
Но жирные пальцы — анекдот для обывателя или случайная форма проявления необходимого (как говорят гегельянцы). Говорят, что Михаил Соломонович Урицкий был убит Каннегисером из ревности, так как оба они любили одного мужика, которого Урицкий отбил у Каннегисера; говорят, что имя Зощенки появилось в знаменитом постановлении ЦК потому, что писатель будто повздорил с Василием Сталиным, а имя Ахматовой — потому, что как‑то пьяный Рандольф Черчилль (внук английского премьера) просидел ночь на лестнице, дожидаясь своего спутника, проговорившего всю ту ночь с поэтессой.
Может, так и было на самом деле, а может — не было. Но Гражданская война, красный террор, послевоенная идеологическая травля и т. п. — все это было неизбежно и независимо от нежных чувств Урицкого, Ахматовой и т. п. Статья Тимофеева и Кирпотина получила всесоюзный резонанс, критика незадачливой пьески чем‑то не угодившего лизоблюда развернулась с удивительной поспешностью в ревизию всей советской идеологии: за фольклором последовали литература, история, социология, все искусство в целом, даже религия.
Все классовые определения стали заменяться определениями национальными. По существу, это уже был отказ от универсализма «теории классовой борьбы», хотя мы никогда вслух в этом не признавались и лозунга, восходящего еще к марксову «Манифесту» («Пролетарии всех стран…» и т. д.), не сняли и до сих пор.
Когда‑то Маркс и Энгельс противопоставили понятию «нация» понятие «класс». «Класс» объявили они категорией общеисторической и классовой борьбой пытались объяснить все историческое развитие. Нация была объявлена категорией ограниченно‑временно́й, уже отмирающей вместе с образованием всемирного рынка, отомрущей в недалеком (?) будущем. Было также объявлено, что внутри каждой нации и национальной культуры существуют по крайней мере две антагонистические силы и культуры, эксплуататоров и эксплуатируемых. И главное: «У пролетариев нет отечества»!
Поэтому и сами слова «отечество», «патриот», «родина» и производные от них мы привыкли воспринимать с отрицательной экспрессией, особенно — когда это относилось к России и к ее прошлому. Русское прошлое мы должны были ненавидеть с особенной силой, ибо Россия была страной самой отсталой, самой деспотичной, «тюрьмой народов». И когда М. В. Нечкина, будущая пламенная патриотка своей Родины, писала о «пышном наименовании Отечественная», присвоенном войне 1812 года (см. МСЭ, 1928 г.), она имела в виду, что лучше было бы, чтобы русские эту войну проиграли, ибо, как говорил поэт:
Мы живем, зажатые железной клятвой,
За нее — на крест и пулею чешите:
Это чтобы в мире без Россий, без Латвий
жить единым, человечьим общежитьем![2]
Заметим, что и в анархическом варианте коммунистической доктрины мы находим то же абсолютизированное противопоставление «нации» и «класса»: «Настоящий патриотизм — чувство, разумеется, весьма почтенное, но вместе с тем узкое, исключительное, противучеловеческое, нередко просто зверское. Последовательный патриот только тот, кто, любя страстно свое отечество и все свое, так же страстно ненавидит все иностранное, ни дать ни взять, как наши славянофилы», — писал Бакунин в книге «Государственность и анархия». И далее: «Интернациональная пропаганда среди рабочих породила одну общую интернациональную страсть, поглотившую все предубеждения и узость страстей патриотических и местных». С гордостью цитирует он резолюцию митинга венских рабочих: «Интернациональный лагерь рабочих — вот наше единственное отечество; интернациональный мир эксплуататоров — вот чуждая и враждебная нам страна».
Вспоминается скептическое, как бы мимоходом брошенное замечание Герцена: «…народы понимают братство, как Каин и Авель»[3].
Действительно, люди, организовавшие октябрьский путч 17 года, думали о мировой революции. Вспомним:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем![4]
Просмотрите выступления Ленина за 1917–1920 года — они исполнены веры в сиюминутную близость этой мировой революции: «Теперь, — писал Ленин 17 июля 1919 года, — ясно, что Колчак погиб и что победа над Деникиным близка; эта победа завершится и победой пролетариата на Западе, ибо на Западе движение рабочих всюду принимает большевистский характер, и если Россия со своей Советской властью вначале была в одиночестве, то впоследствии к ней присоединилась Советская Венгрия, идет дело к передаче власти Советам в Германии, и недалек день, когда вся Европа соединится в единую Советскую республику, которая уничтожит господство капиталистов во всем мире»[5].
Но время шло, а революция на Западе все не наступала. Ее начала стали ожидать с востока. Мы сделали ставку на Чана Кайши, Маяковский приветствовал его успехи («Лучший стих»[6]). Но Чан Кайши нас обманул.
Какое‑то время мы продолжали обманываться или, во всяком случае, продолжали обманывать свое население ожиданием скорой мировой революции: поэты продолжали сочинять соответствующие стихи, композиторы — музыку (вроде «Гимна Коминтерна» с его мажорными словами: «Два класса схватились в неравном бою! Наш лозунг: Всемирный Советский Союз!»).
Но жизнь требовала перемен. На Западе рабочие Крезо и Рено не выходили на баррикады (куда их призывал советский поэт[7]); немецкие пролетарии вкупе с непролетарскими слоями немецкой нации под знаменем национал‑социализма вторично готовились к завоеванию мира; компартия Китая оказалась бессильной свалить Чана Кайши, а японские трудящиеся уже начинали на Востоке то самое дело, к которому готовились трудящиеся немецкие на Западе.
Лозунг мировой революции нужно было срочно заменять лозунгом защиты Отечества.
Таковы были причины идеологического переворота 1936 года.
Теперь я даже вижу, что переворот этот был не так уж и внезапен. Существует версия, будто Сталин простил Шолохову «Тихий Дон» под условием, что тот напишет «Поднятую целину» (т. е. книгу, оправдывающую коллективизацию). Правда это или нет, но первая часть «Поднятой целины» написана в точности по схеме, изложенной в статьях и выступлениях Сталина, и книга эта до последнего времени преподносится как лучший образец «социалистического реализма», который уже 45 лет обязательно изучается в советской школе. Так вот, в этом образцовом сочинении, как будто бы написанном по заказу Сталина, отчасти комически изображен секретарь деревенской партячейки Макар Нагульнов, и комизм этот строго локализован: комично в нем только то, что он, представитель большевиков старой формации, изучает английские вокабулы, чтобы учить английских пролетариев, как нужно резать буржуев, когда начнется мировая революция. Эту‑то наивную веру в мировую революцию было поручено Шолохову высмеять в книге, вышедшей в свет в 1932 году (действие первой части происходит в 1930‑м). А еще до того, в 1929–1930 годах, рабоче‑крестьянский (как титуловал его Маяковский) граф Толстой написал первую часть исторического романа «Петр I», в которой он эпически и лирически прославлял первого русского императора, преобразователя, с которым любил себя сравнивать товарищ Сталин. До того времени советская историческая наука беспощадно «разоблачала» этого государя (как и всех царей из династии Романовых от Михаила до Николая II) за его жестокость, разврат, почти сумасшествие и, конечно, беспощадную эксплуатацию трудового народа. Что же касается самого графа, то он тоже «разоблачал» когда‑то Петра в пьесе «На дыбе» как зверя‑антихриста, пытающегося творить исторически обреченное дело. Бесспорно, что толстовский Петр предвещал и открывал многочисленную галерею «реабилитированных» великих деятелей русской истории, до того оклеветанных или справедливо охаянных коммунистами (Александр Невский, Дмитрий Донской, Сергей Радонежский, Иван III, Иван IV, Меншиков, Суворов, Екатерина II, Кутузов, Пушкин, Чайковский, Корнилов, Нахимов и многие другие).
В 1934 году появились «Замечания» Сталина, Кирова, Жданова на конспект учебника истории (русской истории!), первый выпад против недавно (в 1932 году) скончавшегося М. Н. Покровского, которого сам Ленин рукоположил в сан патриарха всея великия и малыя истории в Совдепии. В январе 1936‑го вышло постановление о преподавании истории — и это уже был искрометательный и зубодробительный удар по тому же Покровскому и всей его школе, т. е. попросту говоря, по всем совдеповским историкам.
Тогда‑то совписы бросились писать исторические романы, и было предпринято роскошное и никому не нужное издание Лависа и Рамбо. У нас в ИФЛИ проф. Рындич, отбарабанив в первый семестр русскую историю по Покровскому, стал по‑новому барабанить ее от Рюрика и опять до Петра. Впрочем, лекции его нисколько не улучшились, а смыслу в них стало, пожалуй, еще меньше.
Так теперь видится и понимается мне переворот 1936 года. Но тогда я воспринимал его очень лирично, лично, эмоционально, более в плане нравственном и мифологическом, чем историческом, и приписывал я его целиком злой воле товарища Сталина, наивно полагая, что Ленин так ни за что бы не поступил, не «изменил» бы интернационализму!
В ИФЛИ, так как это был крупный педагогический центр советского гуманитаризма, процедура сжигания вчерашних кумиров и присягания кумирам новым (оказавшимся на поверку старыми), происходила особенно наглядно и неприглядно. У меня она вызвала представление об инквизиционном покаянии.
Первым и главным кающимся грешником оказался профессор Юрий Матвеевич Соколов, только что начавший в этом семестре читать нам фольклор. Осанистый, представительный мужчина, с серебряно‑седыми волосами, холеной бородкой, одетый с иголочки, каялся перед нами в том, что в лекциях, которые он читал нам и читал в прошлые годы другим студентам, а также в своих печатных трудах он грубо искажал научную истину, ошибочно интерпретировал образы народной поэзии и объективно смыкался с буржуазными фальсификаторами. Единственное, в чем не хотел «признаваться» Юрий Матвеевич и в чем его обвиняла статья о «Богатырях», — это совпадение его взглядов со взглядами какого‑то фашистского ученого Ганса Наумана. Он уверял нас, что — напротив — он своевременно «разоблачил» взгляды этого Наумана.
Выходило, что ученый, 20 или 30 лет занимавшийся научно‑исследовательской работой, прочтя вчерашнюю статью в «Правде», вдруг понял, что все его представления о своем предмете были антинаучными, да к тому же еще и политически вредными, и теперь он просит у кого‑то (у своих студентов? у Тимофеева с Кирпотиным? у партии и правительства?) прощенья и обещает в дальнейшем исправиться.
За Юрием Матвеевичем последовали другие кающиеся профессора и доценты, а за статьей о «Богатырях» — лавинообразный поток статей с потрясающими открытиями вроде того, что Чайковский — не мелкобуржуазный интеллигент, находившийся между молотом капитализма и наковальней феодализма, а великий русский народный композитор и т. п. Поначалу такие «открытия» вызывали гримасы и усмешки, студенты фыркали, когда доцент Вишневский называл «палача польского народа» Суворова «великим русским полководцем». Но вскоре новая идеологическая маска русского коммунизма стала привычной, слова «народность», «Родина» (с большой буквы!), «патриот» вошли в обиход, как будто они никогда из него и не выпадали. Большинству людей этот поворот явно пришелся по душе.
Я этого поворота не принял и от него веду отсчет своего антисоветского состояния. Во‑первых, тогда, в 1936 году, я был не согласен с ним по существу. Я полагал, что коммунист должен быть интернационалистом, что классовая позиция является единственно правильной. Я думал, что национальное деление — явление временное, даже уходящее, и чем скорее люди сольются в «единое человечье общежитье», тем для всех будет лучше. Такая мысль жила во мне очень долго — еще лет 20–30. Во‑вторых, национализм я считал (и считаю до сих пор) идеологией очень опасной и вредной, противостоящей подлинным человеческим ценностям. В‑третьих, наш поворот к национализму я связал с военной угрозой, не поняв, что это было и проявлением общего кризиса коммунистической мифологии. Поэтому, когда кончилась война, я с некоторой надеждой ожидал, а вдруг мы вернемся к исходной классовой методологии. И даже работая над диссертацией, я все еще пытался решить для себя вопрос, почему «дворяне и помещики» выступили против самодержавия и крепостного права.
Наконец, главное, что мне не понравилось в идеологическом перевороте 1936 года, — релятивность и лицемерие всех наших утверждений и всей нашей политики. Было ясно, что Демьян Бедный, Ю. М. Соколов, Д. Д. Благой, Покровский и все другие, кого подвергли жестокой критике, руководствовались марксистско‑ленинской теорией и что их деятельность направлялась и поощрялась партией и правительством. Теперь эти взгляды оказались почему‑то ненужными, их объявили ошибочными, но вину за ошибки возлагают только на частных и не самых ответственных лиц, тогда как сама марксистско‑ленинская теория пересмотру не подвергается и не объявляют ошибочными работы и отдельные высказывания апостолов коммунистической доктрины, например Ленина как автора статей о Толстом или статьи «Партийная организация и партийная литература»; Плеханова как автора статей об искусстве, о французской живописи и театре; Луначарского, автора очень примитивных и многочисленных книг и статей по литературе, и др.
Одна неглупая, но еще более осторожная студентка нашей группы Фрида Шульман так объясняла происходивший переворот: прежде‑де партия была занята более неотложными делами — надо было вести Гражданскую войну, восстанавливать хозяйство, создавать тяжелую промышленность, проводить коллективизацию; руководителям недосуг было вникать в такие второстепенные дела, как история, литература и т. п. А вот теперь дошло дело и до этих сторон нашей жизни — посмотрели наши вожди и увидели, что здесь Бог знает что творится, — и вот они исправляют положение.
Д. Д. Благой как‑то в коридоре ИФЛИ, спокойно и мило улыбаясь, объяснил мне: содержательно верно и то, что он писал в «Социологии творчества Пушкина» в 1929 году, и то, что он говорит теперь о народности Пушкина; социология — это генезис, а народность — функция творчества Пушкина. Но в первые годы нашей революции важно было подчеркнуть генезис («Пушкин — идеолог среднепоместного капитализирующегося дворянства»), а теперь на первый план выходит функция.
То, что сказал мне Благой, звучало весьма цинично для моего романтического уха, но ведь это был релятивизм и цинизм не Благого, а коммунистической доктрины и ее вождей, которые всегда руководствовались народной мудростью: «Годится — молиться, а не годится — горшки покрывать».
Впрочем, благоразумная Фрида, когда я ей пересказал объяснение Благого, назвала Дмитрия Дмитриевича «циником».
Осложняя казенную идеологию элементами националистическими и даже религиозными, распуская Коминтерн (который он поклялся над гробом Ленина сохранить), Сталин надеялся, что он всегда будет строго контролировать эту идеологию, и, возможно, не понимал, что он безнадежно расшатывает идеологические устои созданной им и его учителем системы. Людям, любил повторять Энгельс, не дано знать вторых следствий своих поступков. И Сталин в этом отношении не был исключением. Он очень умно и успешно использовал национализм и религию в определенный исторический момент, но вторые следствия идеологического переворота тридцатых годов приходится расхлебывать его преемникам. Прибалтика и Польша, Украина и Кавказ, православные и униаты, иудеи и мусульмане ждут своего часа.
Как это ни комично может показаться теперь, но тогда идеологический переворот внес разногласия в наш маленький мирок бывших школьных друзей, внес первый диссонанс в мои отношения с Додкой Эфесом. Именно с того времени начались наши бесконечные споры, закончившиеся через два года совершенным отчуждением и полным разрывом.
Эти споры начались теплым осенним вечером в открытом кафе на Манежной площади напротив университета. Мы, разумеется, собрались не для обсуждения мировых проблем, а чтобы приятно провести время, но мне «мировые проблемы» всегда мешали даже пообедать спокойно, и потому разговор сам собою зашел о нациях и патриотизме.
Курьезна сама мизансцена: в центре города в кафе под открытым небом группа молодых людей и девиц громогласно, с азартом и ожесточением обсуждает злободневные проблемы политики партии за кружками пива и кафе‑глясе. И не в Париже, а в Москве. И кончался 1936 год, и наступал год 1937‑й — пик сталинского террора, время «паучьей глухоты». Но мы в этом смысле жили как будто вне своего времени. Наш поэт, поэт нашего времени, Осип Мандельштам, доживавший свою воронежскую ссылку и свою недолгую жизнь, был нам неизвестен даже по фамилии; его стихи, стихи о нашем времени, дошли до некоторых из нас спустя четверть века.
Это существенно отличает время нашей молодости от нынешнего: люди 70‑х годов знают своих поэтов и своих великомучеников, тогда как люди 30‑х годов умирали в одиночку, в полной безвестности. Они не слышали свободных голосов своего времени, не подозревали об их существовании. Мы не читали «Воронежских стихов», не знали, что пишется «Мастер и Маргарита». Теперешние читают Солженицына и слушают Галича.
И, кажется, более всего хочет наше правительство — восстановить былую, сталинских времен разобщенность между людьми. В середине 70‑х годов несколько благонамеренных советских писателей обратилось к Брежневу с каким‑то письмом, почтительным и даже угодливым, но содержащим какую‑то либеральную просьбу. Просьба уважена не была, диктатор даже и не ответил на нее, но его возмутил сам факт подачи ему коллективной петиции, и он велел передать ее авторам, что считает «подобные действия» (?) недопустимыми, что каждый должен адресоваться к нему индивидуально, а коллективные письма‑де не годятся. Но этот начальственный окрик мало кого может напугать: в начале 1979 года другая группа советских писателей обратилась коллективно, но уже не к Брежневу и не с письмом, а прямо к читателям с бесцензурным альманахом «Метрополь». Власти отказались издавать этот альманах, подвергли взбунтовавшихся писателей шельмованию и финансовым репрессиям, а они все‑таки напечатались (за границей!) и до сих пор не обнаружили никакого раскаяния.
Тогда, осенью 1936 года, мы были просто непугаными идиотами; когда мы еще немного подросли и нас немного «подучили», ужас вполне овладел нами.
Что буквально говорилось тогда в кафе — конечно, вспомнить невозможно. Но суть спора я помню хорошо, и он так и остался для меня актуальным до сих пор.
Суть была в том, что все мои друзья, с которыми четыре года я, казалось мне, всегда и во всем единомыслил, прямо‑таки восторженно отозвались на националистический переворот.
Это было как ожог, измена и предательство. Мы оказались чужими — по убеждениям, вере и чувству. Причем совершенно одиноким оказывался я: они все были патриоты, а я — космополит (или «интернационалист» — это кому как нравится!).
Я понимаю теперь (и я это давно понял), что почти все они просто ничего не поняли в том, что тогда происходило с нашей казенной идеологией, что никто из них не думал о следствиях того, что происходило. Для всех почти это был вопрос не «теории» или «идеологии» (к которым они не имели никакого вкуса), а психологии; они щебетали какой‑то вздор про подмосковные пейзажи, дворики и березовые рощи — как будто империя, раскинувшаяся между двумя океанами, вся умещается в одной московской губернии и живут в ней одни замоскворецкие купчихи.
И какое им было дело до пролетариев всех стран и мирового пожара! И откуда Ире Буниной или Нине Ивановой было чувствовать краснеющей от обиды кожей, как все мое детство меня преследовала кличка «жид пархатый» и угроза расправы! И не могло им в голову прийти, что «национальная гордость» вскоре перечеркнет «нерусские» имена Мандельштама, Пастернака и многих других, а «любовь к отечеству» освятит истребление татар и немцев, калмыков и кавказцев.
Впрочем, не все, кроме меня, были в тот вечер так безмятежно наивны и невинны. Был русский Давид Соломонович Эфес, которого ведь тоже дразнили «пархатым», и он‑то до этого спора в кафе знал мои мысли о патриотизме. Но он просто боялся советской власти, он верил в ее неодолимость, а потому избрал путь обязательного и вечного согласия с официальным курсом. Я обозвал его бараном, а он вызывающе с этим согласился, сказав, что у советской власти и барану хорошо.
Я не знаю, что пришлось вынести ему за годы борьбы с «космополитами», а затем с «сионистами»; на чью фамилию записал он своих детей — Нины Ивановой или на свою; сколько раз попрекали его жидовским происхождением, влияло ли это происхождение на его продвижение и положение по службе. Через два года после спора в кафе на Манежной мы навсегда разошлись, о чем я жалею вот уже более полувека и что должно было произойти неизбежно. Я оставался один, и, кажется мне, у меня никогда и ни с кем не было с того дня подлинного единомыслия.
Я был неправ. Вернее, ошибочна была теория коммунистов прошлого века, опиравшаяся, впрочем, на схемки французских просветителей века позапрошлого, рассматривавшая национальные обособленности как явление кратковременное и даже несущественное или не очень существенное. Человек — не tabula rasa, на которой природа или социальная среда пишут те или иные письмена. Живые люди, разделенные на немцев и англичан, евреев и русских, так же мало похожи на тех от природы свободных и равных людей, с которыми думали иметь дело устроители «единого человечьего общежитья», как не похожи индейцы племени яноама, живущие в джунглях современной Бразилии, на простодушных индейцев Вольтера.
Но противоречия своего собственного сознания, сознания русского европеиста, я понял очень нескоро.
П. М. Керженцев. «Фальсификация народного прошлого», «Правда», 15 ноября 1936. Прим. ред. ↑
В. В. Маяковский. «Товарищу Нетте, пароходу и человеку», 1925. Прим. ред. ↑
А. И. Герцен. «С того берега», глава Consolatio. Прим. ред. ↑
А. А. Блок. «Двенадцать», 1918. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Речь о внешнем и внутреннем положении на беспартийной конференции красноармейцев ходынского гарнизона 15 июля 1919 г., краткий газетный отчет», ЛЕНПСС5, т. 39, с. 111 Прим. ред. ↑
В. В. Маяковский. «Лучший стих», 1927. Прим. ред. ↑
В. В. Маяковский. «Жорес», 1925. Прим. ред. ↑