Большевикам, однако, не удалось к середине 30‑х годов мифологизовать все остальные дисциплины даже гуманитарного цикла в той мере, в какой им этого хотелось бы и в какой им было, безусловно, необходимо в конечном счете, поскольку они хотели удержать за собою власть на вечные времена.
Полный успех марксизма‑ленинизма в лингвистике ощущался только на лекциях проф. Лоя. По словам Е. М. Федорук, Лоя был пастухом, которого революция сделала профессором. Внешне он не походил ни на того, ни на другого, а более всего вызывал в памяти гротескных персонажей Диккенса: высоченного роста, нескладный, странно‑небрежно одетый, вечно не то обливающийся потом, не то только что вышедший из‑под дождя, он говорил что‑то почти нечленораздельное, путаясь в синтаксисе русской фразы, как немец, проживший около года в России (он был, кажется, латышом). Не помню, чтобы он излагал какие‑нибудь позитивные знания, помню только неизменную брань по адресу «буржуазных лингвистов‑идеалистов», особенно — по адресу индоевропеистов и Фердинанда де Соссюра. Мне рассказывали, что позже, когда мы захватили Латвию, этот безобидный, как мне казалось в студенческие годы, чудак терроризировал «буржуазных» ученых, но затем, после смерти Сталина, пережил свою власть и славу корифея марксистско‑ленинской лингвистики в Прибалтике и на чествовании своего врага, когда‑то гонимого им «буржуазного» Эндзелина, сидел на его банкете (банкет был официальный) одинокий, всеми оставленный без внимания.
Нашим любимым учителем среди ифлийских лингвистов был Дмитрий Николаевич Ушаков. Его‑то лекцией в небольшом, тесном кабинете и началась моя студенческая жизнь 1 сентября 1935 года.
Дмитрий Николаевич читал нам современный русский язык, его ассистенткой, которая вела с нами практические занятия, была Евдокия Михайловна Федорук. Ушаков сидел за столом, почти окруженный студентами, которым недоставало места, и говорил о русском языке как о своем хорошем знакомом, без записок, без книг, крутя большими пальцами рук, сложенных на животе. То, что он рассказывал, было ново и интересно, а вместе с тем очень просто и понятно. Но самое замечательное и прекрасное в его лекциях, которые и лекциями‑то называть не хотелось бы, была манера говорения. Он говорил по‑русски, как после того мне уже не доводилось слышать, — просто, со вкусом, всегда правильно и всегда не книжно. Свободно и естественно лилась его старомосковская речь, очень непохожая на ту смесь газетных штампов с жаргонными и энглизированными словечками, произносимыми с «правильностью» книжника‑дьячка, которую я постоянно слышу теперь вокруг себя. В его речи не было ни позы, ни фразы — никакого притязания на эффект, она была по‑настоящему красива и выразительна.
Свой курс Дмитрий Николаевич начал объяснением различия между преподаванием в школе физики и русского языка: в школе излагают не всю физику, но то, что излагают, составляет часть науки физики; а то, чему учат в школе на уроках русского языка, к науке о языке никакого отношения не имеет, и все это он нам посоветовал выкинуть из головы. Лекции Ушакова продолжались два семестра. Он успел рассказать нам о лексике и фонетике, морфологию вместо него излагала Евдокия Михайловна, о синтаксисе вообще речи не было. В лексике же, сколько помню, речь шла преимущественно (если не исключительно) о соотношении старославянского и русского элементов. То, чему нас учил Дмитрий Николаевич, безусловно, было наукой, но наукой уровня начала века, дососсюровской, дободуэновской наукой. Дмитрий Николаевич описывал язык так, как будто не было ничего и никого со времен Фортунатова и Соболевского. Он, вероятно, читал Соссюра и Блумфилда, знал о пражском кружке и о Трубецком, но нам он определял фонему как «социально значимый звук» и, с гордостью называя себя «представителем формальной школы», вероятно, имел о современном формализме сомнительное представление.
Со старшими курсами проф. Ушаков в те годы не занимался, а потому после весенней сессии 1936 года мне уже не доводилось общаться с ним. Скончался он во время войны, в эвакуации, весной 1942 года. Когда через 20 лет я приехал в Ташкент, я попытался найти его могилу, но это мне не удалось. Его ассистентка, официально титуловавшая себя двойной фамилией Федорук‑Галкина (ее муж, проф. Галкин, читал у нас новую западную историю), была фигурой анекдотической, и виной тому была ее собственная бестактность. Пожалуй, это был самый значительный ее недостаток из тех, что бросался в глаза.
Она обожала простодушно и со смаком рассказывать на занятиях студентам о себе самой, украшая свои рассказы такими бытовыми подробностями, о которых вообще не принято говорить.
«Лежим мы как‑то с Илюшей (т. е. с профессором Галкиным) в постели. Я его толк ногой. “Илья, — говорю, — ну что ты (а профессор Галкин был тогда ректором) держишь Ожегова? Ведь он же пьяница…” А Илюша мне отвечает…»
Так запросто в позднейшие годы рассказывала Евдокия Михайловна студентам Московского университета о своих разговорах с мужем на производственные темы, расчесывая свои уже седые волосы и энергически сбрасывая вниз очески.
Нам она на первом же занятии поведала, что она из простых, в детстве пасла корову, была в прислугах у профессора Реформатского (химика), потом вышла в люди, писала диссертацию у Виктора Владимировича Виноградова (причем тот несколько раз заставлял ее все переделывать заново) и т. д. Любила она также пересказывать разные сплетни из «ученого мира» и «называть вещи своими именами», как она говорила, утверждая, что для лингвиста нет запретных слов. Голос у нее был типичный «бабий»: высокий, визгливый, даже с легким «яканьем». Со студентами она обращалась по‑бабьи бесцеремонно, говорила всем «ты», употребляла фамильярные выражения, но со всем тем была баба добрая и зла беспричинно никому не делала.
Беспричинно! Она могла обидеться, и обидчику могла напакостить. Так, по‑видимому, вышло у нее с Григорием Осиповичем Винокуром. Он отказался оппонировать по ее докторской диссертации, видимо, потому, что не считал Евдокию Михайловну серьезным ученым, а меркантильный подход к науке был ему неприятен. Этого Федоручка ему не простила. И когда у нас развернулась антисемитская кампания, проф. Галкин, не без влияния жены, стал публично отзываться о Григории Осиповиче очень враждебно. Однажды на университетском партийном собрании он назвал Винокура «с позволения сказать, ученым», который «срамит» Московский университет. Быть может, только преждевременная смерть спасла Григория Осиповича от изгнания из университета.
Не следует, однако, думать о Федоручке слишком плохо. Она была и не глупее, и не злее большинства тех студентов и аспирантов, кандидатов и докторов, которых она когда‑то учила и которые непрестанно смеялись над ней за глаза и почти в глаза. Смолоду мы имеем о себе самое высокое представление и от других требуем, чтобы они все обязательно были гениями, иначе мы считаем их дураками. Но с годами приходится изменять свои претензии к другим людям, потому что невольно приходится сознаваться самим себе, что наша гениальность явно не состоялась. За Федоручкой закрепилась репутация дуры, распространилась даже в наших странах‑сателлитах не столько из‑за ее научной несостоятельности (она звезд с неба не хватала, но и не так уж была глупа), сколько из‑за ее бестактности и бесцеремонности, из‑за ее невоспитанности. Почему‑то забывалось, что она многим помогала и многих выручала, в том числе и тех, кто теперь без смеха не может о ней говорить. Как и все мы, она была развращена системой, покровительствующей серым середнячкам, неразборчивым карьеристам. И она пользовалась выгодами нашей системы простодушно и без всякой рефлексии.
Самым интересным лингвистом и самым достойным человеком из всех наших профессоров был Григорий Осипович Винокур, друг Романа Осиповича Якобсона, Петра Григорьевича Богатырева, когда‑то выступавший совместно с Маяковским и лефовцами. Григорий Осипович читал нам на 3‑м и 4‑м курсах историческую грамматику и стилистику русского языка.
В каждой черте его облика, в каждом его жесте, мягком и изящном, в сдержанном тоне его глуховатого голоса сразу угадывался человек большой душевной мягкости и вместе с тем — твердости. Он напоминал мне Николая Лукича Иудина своей благорасположенностью к людям и безусловной честностью каждого поступка, каждого его слова. Просто непостижимо, как им обоим удалось прожить тридцать лет при советской власти и умереть не оклеветанными, не «разоблаченными»!
Вспоминается такая пустяковая деталь, обнаружившая, однако, как лакмусовая бумажка, характеры наших учителей. Среди других средств возбуждения массового военного психоза было в те годы распространено проведение «химических тревог»: заранее объявлялось, что в такой‑то день будет объявлена «химическая тревога», и в этот день все — студенты и профессора, гардеробщицы и канцеляристы — должны были напяливать на себя противогазы. Как будто предполагалось, что во время войны при химической атаке на Москву жизнь пойдет как всегда, своим чередом — будут работать магазины, заводы и конторы, будут читаться лекции в институтах и функционировать столовые — только все обычные свои дела люди будут совершать в противогазах — будут летать «юнкерсы», сбрасывать бомбы с отравляющими веществами, а профессор Радциг будет рассказывать о прощании Гектора с Андромахой. И вот с половины девятого утра и на весь день все население ИФЛИ надевало противогазы: сторожа у дверей, зачем‑то проверявшие студенческие билеты (чтобы шпионы не прошли в институт?), канцеляристки в деканатах, студенты и преподаватели. Мы потели в масках, но респираторные трубки от фильтрующих коробок мы, разумеется, преспокойно отвинчивали в первые же минуты.
Профессора реагировали на забаву наших начальствующих шалунов по‑разному, хотя это, безусловно, тоже было своеобразной проверкой лояльности. Так, Николай Александрович Глаголев, из красной профессуры, читавший нам историю критики, явился в аудиторию в противогазе и добросовестно два часа читал лекцию (вероятно, он даже не посмел отвинтить трубку от коробки). Дикция у него и вообще‑то была неважная: он говорил так, будто у него во рту было 64 зуба, но при чтении в противогазе это, пожалуй, было уже и безразлично — до нас доносились только какие‑то человекоподобные звуки, как в чаплинском фильме.
Совсем иначе, однако лояльно, хотя и с достоинством, реагировал на проверку Николай Калинникович Гудзий. Он повертел в руках противогаз, предложенный ему каким‑то активистом, как будто обнюхал его, точно собака незнакомый предмет, сделал вид, что пытается примерить, отложил в сторону и, глядя на чудовищные морды слушателей в масках, сказал, что если бы человек, писаниям которого будет посвящена его лекция, попал в этот зал, он уверился бы, что уже началось светопреставление, — так начал проф. Гудзий лекцию о протопопе Аввакуме. На перемене активист подобрал противогаз, оставленный Николаем Калинниковичем на краю кафедры.
Когда противогаз попытались всучить Григорию Осиповичу, он мягко отказался, сказав, что такие шутки на лекциях неуместны. Думаю, что делать такого рода заявление в те времена было небезопасно.
Замечу, что все три лекции в противогазах происходили на моей памяти в ИФЛИ в разные годы, т. е. это была не одноразовая глупость какого‑то местного дурака, а общее мероприятие, повторявшееся регулярно из года в год в общесоюзном масштабе, оно входило в систему психо‑идеологической обработки населения и, возможно, до некоторой степени отвечало ожиданиям населения, которое с пониманием относится к такого рода устрашающим забавам.
Григорий Осипович внушил мне интерес и любовь к своему предмету, я перестал смотреть на языкознание как на предмет печально необходимый и стал заниматься им так же серьезно, как и литературой. На 4‑м курсе я даже записался в его семинар, оставаясь вместе с тем и в семинаре Гудзия по литературе XVIII века, но арест оборвал мои занятия, хотя в конце концов я и вернулся к языкознанию.
Однако пределы большевики поставили всем, и Григорий Осипович не составлял исключения. Так, не мог он даже и упоминать в своих лекциях Фердинанда де Соссюра, учению которого он придавал огромное значение (хотя своим аспирантам он о Соссюре говорил очень много и настойчиво рекомендовал им читать «Курс общей лингвистики»; но я узнал об этом значительно позже, а к Соссюру обратился только лет через двадцать, под влиянием идей Н. Винера). Книга Соссюра у нас была издана впервые еще в 1933 году, хотя и с разгромным предисловием, в котором некто Д. Введенский писал: «…социологическое учение о языке де Соссюра, имеющее своим методологическим субстратом дюркгеймианство, вскрылось нами как классово враждебное идеологии революционного пролетариата»[1].
Дело, конечно, не в том, сказал или не сказал мне проф. Винокур о существовании и значении теории Фердинанда де Соссюра, в 20 или 30 лет человек сам должен отыскивать нужные ему книги и вырабатывать нужные ему взгляды. Никто за него этого делать не обязан. Большевики, советская террористическая система ограничили его в другом, в его собственной научной работе. Большой ученый, лингвист и литературовед (Григорий Осипович был очень незаурядным пушкинистом), филолог в старом, очень почтенном и теперь почти у нас забытом смысле, Григорий Осипович не имел возможности работать в своей области так же свободно, как, скажем, работал его друг Роман Осипович Якобсон, только потому, что он жил в Советском Союзе, где партийное начальство определяет, что́ наука, а что́ не наука, и запрещает заниматься «не наукой». Эти запреты исказили и ограничили творческие возможности Григория Осиповича, не дали ему реализовать их в полной мере…
После войны мне уже не довелось заниматься у Григория Осиповича, хотя я много раз с ним встречался и беседовал. Последний раз я видел его едва ли не 16 мая 1947 года, накануне его внезапной смерти. Я спрашивал его о книге Григория Александровича Гуковского «Пушкин и русские романтики», которая тогда произвела на меня сильнейшее впечатление и казалась мне ошибочной. Через три дня Григория Осиповича хоронили на Немецком (Введенском) кладбище[2].
На 4‑м курсе я записался на лекции Афанасия Матвеевича Селищева по сербо‑хорватскому языку. В Большой советской энциклопедии (изд. 2‑е) о нем написано: «советский языковед, славист. Профессор Казанского, Иркутского, затем Московского университетов, член‑корреспондент Болгарской академии наук», но не написано, почему первая часть его основного труда вышла в 1914 году, а вторая увидела свет только в 1941‑м, не упомянута его многолетняя ссылка, после которой он и явился к нам в ИФЛИ осенью 1938 года.
В «Энциклопедии»[3] отечественного языкознания, выпущенной в прошлом году под редакцией зловещего Ф. Филина, к ученым титулам А. М. Селищева добавлен еще один: «чл.‑корр. АН СССР (1929)». Титул этот прибавлен незаконно. Дело в том, что совдеповская Академия после ареста Селищева официально лишила его звания «члена‑корреспондента», а когда после возвращения попыталась ему этот титул вернуть, проф. Селищев от него отказался, отказался участвовать в очередном полицейском фарсе, на который соглашались в свое время другие (академик Тарле, например), и, таким образом, в одной организации с «член‑корром» Федотом Филином проф. Селищев не состоял.
В сибирской ссылке Афанасий Матвеевич, как в наши дни физик Орлов (или ученые Китая), был подвергнут «трудовому перевоспитанию». Он работал пастухом и «без отрыва от производства» изучал сибирские говоры.
Своей рассеянностью, энтузиазмом и совершенным всеведением в своей области Афанасий Матвеевич напоминал жюль‑верновского Жака Паганеля. Он читал у нас лекционный курс и вел практические занятия по хрестоматии, которую сам составил и оттиснул на стеклографе. К сожалению, мне недолго довелось у него заниматься.
Эта хрестоматия, состоящая из художественных произведений на сербо‑хорватском языке, произвела на меня сильнейшее впечатление, и, так как той осенью я более всего общался с Васей Самсоновым, то мы вместе с ним читали полупонятные стихи, и Вася разделял мои восторги. Особенно понравилось нам одно стихотворение о трех гайдуках, замученных в подземелье Феруз‑пашой: гайдуки эти после смерти страшно отомстили своему убийце — вызванный ночью в подземелье тремя остовами гайдуков и понуждаемый магической силой, Феруз‑паша выпивает три стакана (три чаши) крови за убитую им жену одного гайдука, за погубленную им мать другого и за малолетнего сына третьего:
Сама сʼрука паши диже,
Сама нога крочи ближе,
Пехар попи, цикну мука,
Мртав паде до хаjдука.
Мртав паде, — а те кости
Смеjаше се… «Бог да прости!»
Это происходило в те дни, когда Вася, уже написавший и отправивший по инстанции донос на меня, торопился выбрать из меня все, что только мог, — стихи, которые я имел глупость тогда писать, сведения о моих знакомых, которых Вася еще не знал и с которыми он упросил меня в эти немногие остававшиеся мне дни его познакомить, мои суждения о литературе и политике и лично о товарище Сталине… Мы просиживали с ним ночи напролет за чтением стихов, рислингом и разговорами, самыми сердечными и душевными, какие у меня с ним были за 18 лет знакомства.
По милости Васи мне не довелось дослушать курса А. М. Селищева, как и другого факультативного лингвистического курса, объявленного одновременно с селищевским, — сравнительной грамматики славянских языков, который читал тогда еще молодой и красивый ученик Селищева профессор Самуил Борисович Бернштейн («Бернштейн красивый», «Сэм» или «Общеславянский раввин», как называли его когда‑то за глаза между собою молодые лингвисты).
Самуил Борисович, как Дмитрий Николаевич, читал свой курс без единой бумажки, непринужденно называя своим звучным, благородно‑театральным баритоном современные соответствия исходным праславянским звукам по всем славянским языкам, указывая подробную библиографию со всеми выходными данными — и никогда не ошибаясь. Это даже походило на фокус. Но, впрочем, ушаковского обаяния или душевной теплоты Винокура в безукоризненно совершенных и точных лекциях Бернштейна не было.
За два месяца я не успел, а вернее, не сумел оценить почти математическую строгость и красоту сравнительной грамматики. Арест прервал и этот курс, хотя и не навсегда: я выслушал его от начала до конца после войны, когда я учился в аспирантуре. Позднее мне довелось даже редактировать книгу Самуила Борисовича, в основе которой лежал этот курс. Это была последняя книга по славистике, отредактированная мною. На этом, к сожалению, почти закончилось многолетнее, очень интересное сотрудничество с Самуилом Борисовичем.
В течение десяти лет (на протяжении всех 50‑х годов) я регулярно являлся к нему в определенный день недели в Институт славяноведения, а чаще — домой, и мы усаживались в его просторном кабинете, который Самуил Борисович категорически запрещал проветривать, утверждая, что свежий воздух вреден для здоровья. Усаживались на целый день, чтобы разбирать комментарии к картам болгарских говоров, которые составлялись под руководством Самуила Борисовича, или какие‑нибудь другие труды его сектора.
И снова возник передо мной соблазн — переменить свою профессию, бесприбыльную и бесперспективную, в которой я не мог рассчитывать ни на лекции в каком‑нибудь институте, ни на публикации. Сменить на славянское языкознание. Мы с Самуилом Борисовичем даже составили как‑то программу моих занятий, но программа так и осталась нереализованной — литература по‑прежнему влекла меня сильнее всех других предметов, хотя я отлично понимал, что в нашей стране в этой области мне закрыты все пути. У Самуила Борисовича меня поражали необыкновенный комфорт, сервировка и изысканная кухня, уж очень не походившие на скудный и однообразный быт, который я привык видеть у себя и вокруг себя. Родители Самуила Борисовича, о которых он говорил мало и неохотно, более увлекались революционной деятельностью, чем воспитанием собственного сына, эту мелкую обязанность они препоручили своим родителям, так что Самуил Борисович вырос в семье деда, богатого сибирского купца, к памяти которого внук и сохранил живейшую любовь и уважение. Из дома своего деда и вынес Самуил Борисович любовь к материальной стороне жизни, к добротным старинным вещам, к удобной красивой мебели красного дерева, к праздничной (по нашим голодным совдеповским понятиям) еде как к ежедневному, будничному событию, к крахмальным салфеткам, хрусталю, серебру…
И надо сказать, что его жена, Ольга Николаевна, сумела окружить его жизнь такой заботой, таким вниманием и такими удобствами, что в его квартире в новом доме на одной из Песчаных улиц я чувствовал себя как будто перенесенным в обстановку мирного времени. Даже полы в его квартире были покрыты по старинному способу несколькими слоями крашеного полотна (или парусины), пропитанного каким‑то особым составом, а двери обиты листовой сталью и запирались какими‑то сложными механизмами, что еще более подчеркивало особенность, изолированность этого жилья от остального московского мира, противопоставленность ему.
Некоторая барственность и удивительный для нашего времени благородный вкус сочетаются у Самуила Борисовича с огромной трудоспособностью, уменьем работать быстро, четко и точно, работать неутомимо — с утра до поздней ночи, так что обычно, приехав к нему часам к десяти утра, я уезжал от него с последним поездом метро, и за 12–14 часов работы мы успевали разобрать груду материала.
В отличие от Григория Осиповича, Самуил Борисович не занимается профессионально литературой. Он даже смотрит на нее несколько свысока и только небольшое число писателей считает достойными внимания взрослого человека. В числе таких писателей — Достоевский и, как ни странно! — Горький. Последний, конечно, — дань времени: почему‑то социальная революция, подготовка к ней и ее совершение сопровождались очевидным падением художественных требований и вкусов — главными писателями этой эпохи оказываются серые и скучные середняки вроде Горького, Уэллса, Золя, Драйзера, Джека Лондона, Бернарда Шоу, Э. Синклера, Голсуорси и т. п. Тогда как Марсель Пруст, Джеймс Джойс, Кафка, Вирджиния Вулф умирают почти в безвестности, непризнанные.
Вместе с тем по‑человечески Самуил Борисович отнюдь не страдает ограниченностью интересов. В его разговорах всегда обнаруживается незаурядная осведомленность в истории, этнографии; его знание анекдотов из старого быта, нравов, придворной жизни, «апропосов», как говорил Мстислав Александрович Цявловский, совершенно энциклопедично. За пределами языкознания суждения Самуила Борисовича резки и смахивают на парадоксы, но это скорее манера говорения, чем особенность взгляда на мир.
К сожалению, с прекращением моих редакторских занятий (в начале 60‑х годов) прекратились и мои регулярные встречи с Самуилом Борисовичем. Мы встречаемся теперь изредка, но если нам с ним случается разговориться, я неизменно нахожу в нем интереснейшего, живого собеседника, мастера впечатляющего устного портрета, в котором он как будто небрежно, но вместе с тем умело воскрешает черты людей, как тех, с кем он встречался в жизни, так тех, о ком он знает только по документам, книгам и рассказам.
На втором курсе нам читал старославянский язык профессор Немчинов. Но лекции его показались мне сухими, и, кажется, он никого не сумел увлечь своим предметом. И ничего не осталось у меня в памяти ни от его лекций, ни от него самого, кроме одной печальной детали: на третьем курсе у нас прошел слух, что проф. Немчинов «оказался» «врагом народа». Такого рода сообщение тогда никого не могло удивить — старославянский язык тоже казался весьма подходящей почвой для вредительства. Больше я никогда не встречал профессора Немчинова и ничего о нем не слыхал[4].
Д. Н. Введенский. Вступительная статья в «Курсе общей лингвистике» Ф. де Соссюра, 1933. Прим. ред. ↑
П. Г. Богатырев в слезах упал в могилу (гроб еще не был опущен). Прим. автора. ↑
Энциклопедия «Русский язык», Москва, 1979. Прим. ред. ↑
По сведениям общества «Мемориал», Константин Тихонович Немчинов был осужден и расстрелян в ноябре 1937 г. Прим. ред. ↑