Я думал, что нас пошлют в окопы, а нас, оказывается, привезли из-под Тамбова, чтобы сменить москвичей-добровольцев, студентов и пенсионеров, копавших где-то на дальних подступах к Вязьме противотанковые рвы. Все различие между нами и добровольцами сводилось к тому, что у тех были в карманах «серпастые и молоткастые» советские паспорта, а у нас — бумажки о том, что наши паспорта у нас отобраны Шульгинским райвоенкоматом, да еще — мы были наголо острижены, а те — волосатые. Одеты мы были, как и они в «гражданское»[1], разбиты, как и они, на бригады, кормить нас стали с той же кухни, тем же голодным пайком, что и их, для нас, как и для них, функционировал тот же «ларек», в котором новобранцы, как и добровольцы, могли за свои деньги купить кое-какие деликатесы — сливочное масло, печенье, конфеты, сахар — словом, все то же, что в тюремном «ларьке» в Таганке. «Орудия труда» — лопаты — добровольцы передали нам из рук в руки.
Я и мои новые друзья — Горный, Муравьев, Гуткин, Пупинь — сразу же оказались в привилегированном положении: Горного и Пупиня определили писарями, а они устроили Муравьева заведовать «ларьком», а нас с Ильей — табельщиками. Табельщик должен был определять, сколько кубометров земли нарыли за день бригады, и сдавать эти сведения начальству, а по совместительству — в обеденный перерыв читать бригадам газету. Так началась моя агитационная деятельность по воспитанию народных масс в духе коммунистической доктрины, — деятельность, продолжавшаяся в той или иной форме и степени около сорока лет, хотя реальный характер и направленность ее в разные годы были весьма различны.
Это один из типичных, едва ли не извечных национальных парадоксов русской жизни: человек, за два года до того приговоренный к пяти годам каторжных работ за антисоветскую агитацию, с 1941 года по 1975 год был бессменным казенным агитатором и пропагандистом, где бы он ни работал — в армии, в аспирантуре, в школе, в музее, в издательстве, в институте. А за сто лет до меня ссыльный Герцен ежемесячно подписывал рапорты о своем политическом поведении, посылаемые из Новгорода в Петербург. Но русской липой были эти рапорты Герцена, липой была и моя казенная «агитация и пропаганда». В России только потому и можно жить и, может быть, потому русским так трудно жить где-нибудь вне России, что вся официальная, казенная сторона русской жизни была и осталась в значительной мере «липовой», т. е. бессодержательно-бумажной, призрачной, шутовской, а не «всамделишней», как это было бы у «дураков-немцев».
Меня не грызло и не грызет чрезмерное раскаяние или стыд за эту свою агитационно-пропагандистскую «работу», за которую партийное начальство вручало мне похвальные грамоты, а православные однажды подарили Библию, ибо в той степени, в какой эта моя «работа» была серьезной, — она была искренней, а в той степени, в какой она была неискренней, — она была несерьезной, носила сознательно бутафорный, а по возможности и буффонадный характер. И это благополучно сходило мне с рук, как сходит с рук подобная бутафория и всем нынешним агитаторам и пропагандистам, которые не «по призванию» (т. е. не ради карьеры) вынуждены силою вещей заниматься этим вздором.
На войне от меня требовалось прежде всего и больше всего — ругать «фашистскую» Германию — это я делал искренне и убежденно, так как немецкую разновидность социализма (да в то время я и не различал в гитлеризме элементов социализма) я ненавидел несравненно сильнее, чем советскую. Правда, требовалось также изрядно прилыгать относительно наших мнимых успехов и причин отступления в первый год войны, относительно немецких неслыханных потерь и т. п. Но это делали за меня в основном наши газеты, которые мне оставалось только добросовестно читать. Ведь по сводкам Совинформбюро выходило, что за первые три-четыре месяца войны мы, «изматывая превосходящие силы противника», нанесли ему такие «жестокие потери в живой силе и технике», что потери эти уже превзошли численность всей немецкой армии, а бензина у немцев все 4 года войны оставались «последние литры». Я повторял вздорную крылатую фразу Сталина, что «пройдет полгода, может быть годик, и гитлеровская Германия рухнет под тяжестью своих преступлений»[2]. Помню, как один наш шофер Габдуллин лукаво спрашивал меня — но не на занятиях, а доверительно, с глазу на глаз — через полгодика, год, полтора года, когда немцы были на Кавказе и в Сталинграде, «не пора ли Германии рухнуть?» Впрочем, хотя непосредственно эта насмешка как будто и была адресована мне, это была скорее издевка над сталинской «мудростью»: факты до поры до времени говорили сами за себя, а Габдуллин отлично понимал мое подневольное положение, и сам факт такого обращения ко мне был выражением доверия.
Позднее, когда мы стали наступать, я искренне радовался нашим победам, так как они означали поражение «фашизма», который я тогда (и долгие годы спустя) считал «опасностью номер один».
К тому же я имел возможность во время войны постоянно и много, практически бесконтрольно рассказывать людям о союзниках, т. е. об Англии и США, рассказывать не только об успехах фельдмаршалов Уэйвелла и Монтгомери в Африке и Макартура на Тихом океане, но и о «буржуазной» демократии — и совсем не по Ленину. Сотни людей впервые от меня узнали, что в Англии нет паспортов, что́ такое свобода слова и как именно она осуществляется, свобода партий, неприкосновенность жилища, Habeas Corpus и т. п. В те годы, особенно до Сталинграда, даже в наших газетах появлялись кусочки правды о западном мире, для меня эти клочки были основанием для многочисленных «политзанятий», пропагандирующих английское устройство, английский образ жизни.
Повторяю, в годы войны (да и значительно позже) я не сознавал в полной мере, что каждый человек, значит, и я в том числе, отвечает в какой-то степени за все, что́ делается в его стране (а стало быть, и за то, что́ печатается в прессе, и за механическое повторение этой лжи в виде ежедневного чтения этой прессы вслух другим людям); я представлял себя тогда «другим», так как думал-то я иначе, чем читал вслух (т. е. кукиш в кармане я принимал за свое моральное оправдание), и оправдывал себя «подневольностью», физической невозможностью (если только не избрать смерть или концлагерь) говорить и делать иначе (а ведь те «другие», кому я себя противопоставлял, даже и те, кто писал газетную чушь, тоже могли думать-то иначе!); я понимал тогда необходимость «перемирия» со Сталиным àla[3] Черчилль на время войны, но понимание мое было существенно иным, чем у Черчилля, да и сам Черчилль едва ли выиграл в конечном счете от этого противоестественного союза.[4]
Но в сентябре 1941 г. я не стал еще присяжным агитатором и пропагандистом, а просто читал газету людям, которые сами ее прочесть не имели возможности, да объяснял непонятные слова и выражения.
Символична судьба этого слова в России. — Павел I запретил своим подданным именоваться «гражданами»; при большевиках его стихийно стали употреблять официально преимущественно в тех ситуациях, когда подданный Совдепии выступает по отношению к власти как провинившееся лицо — при взымании штрафов, в отношении арестантов, подсудимых, заключенных и т. п., а прилагательное, от него образованное, — в армии, т. е. там, где счастливый советский человек теряет даже свои призраки гражданских прав и гражданского достоинства. В «нормальных» ситуациях люди социалистического общества именуются «товарищами», как и следует в идеальном «обществе равных», — еще одна коммунистическая мифологема — мифологема всеобщего «товарищества» (ср. мифологему всеобщего «братства» в христианстве: там — все братья в Боге, здесь — все товарищи в рабстве). Слово «гражданин» мы изредка употребляем в быту по отношению к незнакомому человеку, преимущественно в злобно-бытовых или в комически-бытовых ситуациях, отчего и само это обращение давно уже приобрело стилистическую окраску как словечко дурного тона. (прим. автора) ↑
И. В. Сталин, «Речь на Красной площади 7 ноября 1941 года». ↑
«Аля, на подобие» (фр.) ↑
В этом месте на полях рукописи есть пометка: «Сложнее, не все м. быть героями. См. «Летним днем» Искандера». ↑