Школа санитарных инструкторов № 117 Западного фронта, куда нас привел старший лейтенант Авганесян, помещалась верстах в пятнадцати от Гжатска в селе Пречистом, стоявшем в стороне от железной дороги на какой-то речке (не то Гжать, не то Яуза). Я смутно помню интерьеры и атрибуты этого своего пятого по счету учебного заведения, как позабыл уже и преподававшиеся в нем предметы — анатомию, десмургию[1], лекарствоведение, воинские уставы и прочее. Первое помещение школы, кажется, состояло из двух-трех дощатых бараков, в одном из которых были наши дортуары — балаган с деревянным настилом, в котором стояли грубо сколоченные двухъярусные нары из плохо отесанных досок, где мы спали даже не на тюфяках, а прямо на соломе.
В первый же день нам выдали, наконец, форменные гимнастерки и шаровары «х/б» «б/у», т. е. хлопчатобумажные и бывшие в употреблении, «пилотки» со звездочкой, брезентовые ремни и обмотки (так что Ирин берет, в котором я до того ходил, я спрятал до конца войны как память о своей прошлой жизни в «вещмешок»). А вот, выдали ли нам казенные башмаки или я продолжал ходить в «гражданских» полуботинках, — этого я решительно не помню.
Армия во все времена была предназначена не для того, чтобы нянчить детей и помогать крестьянам чужой страны убирать урожай, и Красная (переименованная по окончании войны в Советскую) армия не представляет в этом отношении никакого исключения, вопреки всему, что о ней сочиняют совписы и киношники. Во все времена армия держалась на страхе и стирании человеческой личности — и это также распространяется на Красную армию. Будучи живой социальной структурой, подобной живому организму, армия естественно дублирует все социальные особенности того общества, которому она принадлежит, а потому и возникает впечатление тщательной продуманности всех мелочей ее организации и быта. Красная армия в своей эволюции естественно дублировала эволюцию всего породившего ее советского тоталитарного общества, и ко времени моего вступления в нее уже вполне дошла до идеальной сталинской кондиции, хотя война, а особенно — катастрофические поражения первых шести месяцев эту кондицию несколько подпортила, в частности — ослабла дисциплина, уменьшилась муштра. И в этом отношении мне легче было привыкать к бесчеловечным армейским порядкам в период генерального драпа на восток, чем Леве Чешко или Ване Пуклину, которым в мирном 1940 году дорого обошлось их высшее филологическое образование, когда советские Пришибеевы и Держиморды принялись им объяснять военное «искусство» и «науку побеждать».
Меня всего один лишь раз попрекнули моим образованием. Это было на привале в лесу, когда мы панически бежали от немцев в октябре. Командир взвода младший лейтенант Кроз вздумал обучать нас во время этого драпа уставу караульной службы. Он, запинаясь, читал нам устав, а мы сидели полукругом на земле и обязаны были дословно запоминать параграфы этой феноменологии военного духа. Прочтя очередной параграф, Кроз формулировал соответствующий вопрос, и вызванный им курсант обязан был слово в слово повторить прочитанный параграф. Но Крозу не всегда удавалось четко сформулировать вопрос, и именно такой неудачный вопрос достался мне: «Курсант Лесскис, — воззвал Кроз — я встал по команде «смирно», хотя у меня это получалось так же ловко, как у цыганского медведя на цепи. — Если в карауле двое разводящих, то как они?» Я стоял и молчал. С тех пор, как в первом классе я спутал «лево» и «право», я не испытывал такой неловкости, будучи вызванным отвечать. Я понимал, что выгляжу совершенным идиотом — и не тем, что не знаю, «как они?», а тем, что ставлю в неудобное положение младшего лейтенанта Кроза. А тут еще Илья Гуткин, тихо, но отчетливо подсказывает мне какую-то матерную чушь, а Кроз неистовствует и корит меня моим «высшим образованием». Это продолжалось, мне показалось, безумно долго — минуты две-три, вероятно, на самом-то деле. Наконец Кроз торжественно вторично прочитал тот пункт устава, который послужил основанием для его странного вопроса: «Если в карауле двое разводящих, то они нумеруются на первого и второго». — Действительно, трудно было к этому пункту подобрать разумный вопрос по системе Кроза, которая состояла в том, чтобы, повторив первую половину фразы «Устава», далее поставить вопросительное слово. И педагоги более опытные, чем младший лейтенант Кроз, с такой системой конструирования вопросов иногда попадают впросак. Например, один узбекский профессор-методист в докторской диссертации по методике преподавания русского языка и литературы в узбекской школе рекомендует учителям задавать своим ученикам такие вопросы, в которые ученики должны вставлять слова-ответы: «Я что сделаю? на Москву, — сказал Пугачев» или:
Там барство дикое без чувства, без закона
Что сделало себе? насильственной лозой…[2]
Кроз несколько дней не мог мне простить моей тупости, но потом стал ко мне снисходителен ввиду моих успехов в области медицины. Я к нему не испытывал ни малейшей неприязни, и мне было действительно неловко за себя и за него. И если я здесь вспомнил этот комичный эпизод, то лишь для того, чтобы показать, как благополучно во время войны сходило мне с рук мое «высшее образование», за которое в мирное время мои однокашники получали внеочередные наряды.
Униформа всегда и везде должна стирать индивидуальность, следовательно, — унижать человека. Красноармейская униформа — с нелепыми шароварами и мучительными обмотками, которые на первых порах разматываются через каждые 10–20 шагов, унижает вдвойне. Так как «эстетически» превращает молодого человека в какое-то пугало или чучело. В нашем случае была третья ступень унижения, так как обмундирование было поношенное, «с чужого плеча». Для героя «Улисса» это была целая нравственная проблема — как надеть second-hand trousers it should be second-leged.[3] Мы надевали штаны с чужих ног (может быть, с покойника?) без колебаний, но при этом я себя чувствовал «человеком второго сорта».
Впрочем, оскорбления эти, как и многочисленные другие унижения подобного рода, хотя где-то и оставляли свой след, проглатывались без особого драматизма, так как я понимал, что Илья прав, что мне снова повезло, — вместо передовой я попал в эту школу и по крайней мере на три месяца (оказалось на 2.5) могу считать себя в почти полной безопасности. Илья был уверен, что за три месяца или война закончится, или еще что-нибудь произойдет такое, что нас минет «чаша сия», т. е. окопы. Словом, мы уже жили одним днем, и этот день был наш, а патриотического желания сражаться не было не только ни в ком из нас пятерых, но и ни в ком вообще, кого я видел вокруг себя, — ни в курсантах, ни в командирах, которые были откровенно рады, что им досталось быть не на передовой, а филонить в этой школе в качестве командиров рот и взводов. То же видел я и в дальнейшем во все годы войны — люди были там, где им досталось быть, — и никто не рвался в худшее, т. е. более опасное место, а некоторые — рвались в теплое и безопасное.
С первых дней войны казенная пропаганда начала серийное производство мифов о «легендарных героях» — Гастелло, Матросове, Зое, панфиловцах, краснодонцах и т. п. Производство это имело характер массовый и шаблонный, так что для большей части этой продукции характерны одни и те же черты — легендарность, т. е. слабая документированность или просто ее отсутствие, даже полная невозможность ее (например, красивые предсмертные слова, которые никто не мог слышать и передать), часто — бессмысленность самого «подвига» при всей его театральной эффектности, обязательная гибель героя (героини) и др. Любопытно, что при этом реальные факты самоотверженного поведения, видимо, как правило, оставались неизвестными нашим казенным мифотворцам, как это произошло с защитниками Брестской крепости, которых спустя несколько лет по окончании войны извлекли не только из безвестности, но и из советских лагерей, где уцелевшие «герои» находились в качестве «предателей» и «врагов народа».
Я, разумеется, не хочу сказать, что все были шкурниками и трусами, что не было людей по-настоящему храбрых и самоотверженных. Я только отмечаю, что в жизни я не видал (и не слыхал) ничего похожего на то, что изображалось в нашей казенной литературе и прессе, а в литературе и прессе я не находил того, что видел в жизни.
В жизни я только однажды видел человека, который попросил послать его из нашей довольно безопасной части на передовую. — Это был шофер по фамилии Кочерга, здоровенный детина саженного роста. Но просился он не из патриотических чувств, а от острого и постоянного ощущения голода. Ему — при его размерах и аппетите — хронически недоставало ротного полуголодного пайка, и он сперва настойчиво объяснял комиссару, что ему по его росту следует получать двойной паек. Комиссар ему сочувствовал, но помочь ничем не мог. Тогда Кочерга выпросился на передовую, где нормы были чуть побольше. Это было голодной весной 1942 года, когда мы варили щи из крапивы и у половины состава из-за плохой пищи развилась куриная слепота.
В первый же день, когда нас привели в расположение школы, из числа курсантов были назначены унтера́, и назначения эти все оказались безошибочными: выбор пал на наиболее тупых и вороватых.
Впрочем, тупых было в училище не занимать стать, — это обнаружилось на первых же занятиях по анатомии и другим специальным предметам, — шагнули вперед, когда нас «выбирали» в запасном полку, в надежде на «сладкую жизнь», т. е. на спасение жизни, не только люди с недостаточным образованием, но и такие, которые вовсе не умели читать и писать (это в «стране сплошной грамотности»). Таких вскоре пришлось отчислить. Что же до плутовства, мошенничества и мелкого тиранства, — то здесь дело было, вероятно, в занимаемой должности. За все время пребывания в армии я не видал ни одного старшину, который бы обижал себя по продовольственной или вещевой части, ни одного помкомвзвода, который не лаялся бы как собака.
Со следующего дня начались занятия. Серьезной караульной службы в школе еще не было, и на переменках мы еще свободно выходили за ворота. Там на дороге в Гжатск стояла продуктовая палатка, в мирное время торговавшая, видимо, всем на свете (вроде той, что была у наших Берзиных), а теперь торговавшая одной свекольной повидлой, запасенной, видимо, еще от сытых времен. Мы проедали здесь свои последние деньги, на которые все равно уже ничего дельного купить было нельзя. (Казенного жалования мы еще ни разу не получали, а положены нам были смехотворные 10 рублей в месяц — казна в расчетах с солдатами (но не с офицерами!), как и с крестьянами, уже пятнадцать лет назад делала вид, что в стране существуют «твердые цены 1926 года». Реально осенью 1941 года за стакан соли платили на черном рынке 70 рублей, а никакого другого рынка в стране не было.
Раздел медицины, учение о повязках. ↑
А. Пушкин, «Деревня», 1819 г. ↑
Абсолютно неверная психологическая интерпретация сцены из первого эпизода «Улисса» Дж. Джойса. У Стивена Дедала недавно умерла мать, и он носит купленные по случаю черные брюки, соблюдая траур. Слова, процитированные в тексте, произносит Бак Маллиган и предлагает Стивену его серые в полоску брюки. Стивен никак не выражает своего отношения к поношенным «с чужого плеча» брюкам, а только отклоняет предложенные Баком брюки, так как они серого цвета, а не черного. ↑