Ели мы из общего котла, но Вася Муравьев — хотя и в умеренном количестве — бесплатно снабжал нас некоторыми яствами из «ларька».
Воровство в торговле, а тем более — на войне в «провиантской части», — кажется, тоже национальная русская черта. Вспоминается опять таки «Бесстыдник» Лескова. Вася, только что кончивший провинциальную десятилетку, конечно, не был профессиональным жуликом и не имел особой склонности к этому ремеслу. Будь он приставлен к орудию — он бы исправно стрелял, будь посажен в окопы — коченел бы в грязи и шел бы в атаку с пьяным ревом. Но его — на первых порах — приставили к «ларьку», и он хлебал черпаком сметану из ведра, запускал пятерню в мешок с изюмом, закусывал конфеты печеньем и захватывал на ночь «угощение» для друзей, немного обмеривая и обвешивая остальных потребителей:
Коли плохо положили,
Стало, не запрет…
В мае 1942 года Вася попал на передовую и в первый же день пропал без вести — вернее всего, был убит где-то в районе Шаховской во время нашего неудачного весеннего наступления…
Никто из нас четверых не отказывался от Васиного «угощения», так что, можно думать, что любой из нас вел бы себя на месте Васи точно таким же образом, и мне остается только радоваться, что меня не «пустило» начальство «по торговой части».
Впрочем, это мое рассуждение смахивает на философию лесковского откупщика (хотя в плане нашего реального поведения оно, вероятно, в данном конкретном случае справедливо): ведь если это рассуждение в духе жесткого детерминизма продолжить, легко прийти к выводу, что «все от Бога», и мы должны быть благодарны судьбе (Богу), что не поставлены в те или иные скверные ситуации, а потому сумели остаться «порядочными людьми», а попади мы в эти скверные ситуации — стали бы подлецами. Державин благодарил судьбу,
Что карлой он, и великаном,
И дивом света не рожден…[1]
Одна замужняя женщина, мать ребенка, мысленно «молила Бога», чтобы ей не довелось еще раз в кого-нибудь влюбиться и погубить свою семью. Державин имел ввиду природу физическую, в которой человек не властен, знакомая мне женщина имела ввиду природу психофизическую, тоже очень властную, но уже затрагивающую нравственную сторону нашего «я». «Необходимость» воровать для того, кто в нашей стране оказался в торговой сети, — уже чисто нравственная проблема, и следующим шагом может легко стать писание доносов, если тайная полиция к этому человека станет вынуждать. Пример этот для нашей жизни совсем не абстрактный — в стране наверняка более миллиона секретных осведомителей, и вовсе не все они мерзавцы и злодеи, занимающиеся этим делом из внутренней потребности делать зло, и даже не все занимаются этим делом из корысти, а наверняка очень многие из них просто попали в скверную ситуацию и дали согласие на сотрудничество с тайной полицией из боязни самим стать ее жертвой, под влиянием угроз, шантажа, из трусости, по слабости характера и т. п. Ведь даже Александр Исаевич Солженицын однажды проявил в такой скверной ситуации малодушие.
И, однако, нет возможности принять такое рассуждение, что нет плохих или слабых людей, а есть скверные ситуации (и нет, следовательно, по этому рассуждению, порядочных людей, ибо порядочные люди — это просто люди, не попавшие в скверные ситуации!): вот попали два священника — отец Дмитрий и отец Глеб — в скверную ситуацию, но повели они себя по-разному: Дмитрий Дудко пошел на сотрудничество с тайной полицией, а Глеб Якунин отказался, первый вышел на волю и даже приход получил, а второй отправился на каторгу.
Наша советская жизнь богата скверными ситуациями, и мы все «под Богом ходим», но ведем мы себя все по-разному. И тот, кто упал один раз, не обязательно будет постоянно падать — пример тому тот же Солженицын. Известно, что учение о полной предопределенности всех человеческих поступков, которого придерживаются кальвинисты и некоторые другие религиозные направления, совпадает с учением материалистов о жесткой причинно-следственной детерминированности, и любопытно, что в нашем совдеповском представлении о поведении людей очень часто встречается «фатализм» в обоих этих вариантах: в религиозном («все слабы», «все грешны», «Бог попустил» и т. п.) и материалистическом («жить-то надо», «а вы попробуйте, когда вас за горло схватят» и т. д.).
В том строительном батальоне, который «строил» бессмысленные и бесполезные рвы против неодолимых тогда немецких танковых армий, мы прогужевались дней десять — двенадцать. Войны мы еще не видели и не нюхали, а только слышали отдаленную канонаду. Да в небе ежедневно по нескольку раз появлялись немецкие самолеты, изредка снижавшиеся и удостаивавшие нас пулеметной очереди. Наших самолетов мы не видали ни разу — ходили слухи (еще летом в Москве, как и здесь осенью), что вся наша авиация была уничтожена в первые же часы войны на аэродромах. Как обстояло дело на самом деле, я не знаю, но то, что́ я видел сам, свидетельствовало о полном господстве немцев в воздухе осенью 1941 г.
Незадолго перед войной Чарльз Линдберг, «сумасшедший Чарли», совершивший на моей памяти в 1927 году первый трансатлантический перелет, закончив кругосветный полет, заявил корреспондентам, что немецкая авиация в настоящее время — лучшая в мире, о нашей авиации он, кажется, вообще ничего не сказал. Наши газеты обозвали Линдберга «фашистом» — это естественно, но удивительно, что даже и я, несмотря на весь свой скепсис, не поверил Линдбергу, — уж очень старалась наша пропаганда, уж очень блефовал в этой области «великий зодчий коммунизма». От мифического, видимо, никогда не существовавшего самолета «Наш ответ Чемберлену!» до реальных, но чисто рекламных, рекордсменских трансарктических перелетов в Америку — мы блефовали 15 предвоенных лет. И этот блеф внутри страны имел большой успех — «Вся страна» знала имена «легендарных» советских летчиков — от Водопьянова и Бабушкина до Осипенко, Гризодубовой, Расковой. Валерий Чкалов изображался эдаким советским Васькой Буслаевым[2] (под Троицким мостом в Петербурге пролетел!), его именем называли города, пионерские лагеря и птицефермы. Так что даже мне казалось, что мы просто скрыли от него мощь нашего «первого в мире» «пролетарского флота», «в каждом пропеллере» которого «дышит спокойствие наших границ»[3]. Первые же дни войны уничтожили этот пропагандистский миф, но легковерный народ давно забыл об этом и живет сотнями других мифов, в числе которых имеется, например, миф о нашем космическом превосходстве.
Дни наши, казалось, были сочтены, хотя неунывающий Илья все время уверял меня, что как-нибудь мы еще «протянем время». Однажды утром (29 сентября) в штаб батальона нагрянул какой-то лейтенант и распорядился всех молодых и здоровых отправить сегодня же в запасной полк, что практически означало немедленную отправку на передовую.
Списки составляли Саша Горный и Пупинь, и им пришло в голову попросить лейтенанта направить нас пятерых в офицерскую школу. Расчет был прост — из запасного полка мы, вероятнее всего, попали бы на передовую уже на следующий день, без всякой подготовки и даже, быть может, без оружия, тогда как школа оттягивала этот момент на три месяца. А за три месяца, нам тогда казалось, многое могло измениться: казалось, что войну мы вот-вот проиграем и разойдемся по домам, если к тому времени останутся наши дома и будет куда идти (дом Ильи, например, в Починовском районе Смоленской губернии был совсем рядом, но уже у немцев).
Лейтенант поступил по-хлестаковски: он выдал нам устное разрешение отправиться в военкомат Вязьмы, откуда нас-де и направят в офицерское училище. И мы в тот же день к вечеру двинулись в путь.
Мы шли полями и лесами, днем расспрашивая местных жителей, а ночью ориентируясь по звездам, — указателей на наших дорогах тогда вообще не было: это немцы, захватывая нашу землю, немедленно цивилизовали ее, снабжая каждый перекресток, каждую развилку стандартными столбами с желтыми указательными досками, на которых черными буквами были аккуратно выведены названия ближайших населенных пунктов и обозначено расстояние до них в километрах. В первые недели нашего наступления под Москвой нам очень пригодились эти немецкие указатели, как и превосходные, намного лучше наших топографические немецкие карты Подмосковья; только к концу нашего зимнего наступления мы постепенно заменили немецкие указатели аналогичными нашими, на которых надписи сделаны были уже не латиницей, а русскими буквами: белым по синему полю.
Утром второго дня (1-го октября) мы пришли в Вязьму: небольшой районный городишко Смоленской Губернии, из-за которого когда-то шли распри между Москвой и Литвой, под стенами которого в 1407 году заключили перемирие великий князь литовский Витовт и московский Василий Дмитриевич. Далеко на Запад (как, впрочем, и на юг, и на восток) распространила с тех пор свою экспансию Московия, и самую Литву наивные московиты давно уже привыкли рассматривать как свою «исконную» и «родную» землю — и вот снова Вязьма стала пограничным городом.
Здесь на железнодорожной станции мы впервые увидели живые, еще дымящиеся следы войны: за несколько часов до нашего прихода немцы бомбили станцию, когда там стоял эшелон с боеприпасами. Картина была страшная. Пока мы шли по городу, разыскивая военкомат, раза три объявляли тревогу, появлялись немецкие самолеты, и мы ложились в канаву, а где-то рвались бомбы и кругом шла пальба. Эти беспрерывные бомбежки были увертюрой к новому немецкому наступлению, начавшемуся на следующий день.
В военкомате сперва мы никого не могли найти — все разбежались от бомбежки. Потом появился какой-то чин, который долго не мог понять, кто перед ним и о чем мы просим. Увидев нашу «гражданскую» одежду, он решил, что мы добровольцы, и начал было отпускать нам комплименты, но, узнав, что паспортов у нас нет и мы уже мобилизованы в Тамбовской губернии, он принял нас за дезертиров и стал на нас орать, угрожая военным судом. Но тут снова объявили тревогу, и чин исчез. А после отбоя, продолжая нас ругать матерно (матерная брань в армии не умолкала все годы войны на всех уровнях военной иерархии, и только женщины-врачи составляли здесь исключение), он выписал бумагу, предписывающую нам явиться в 802-ой запасной полк, находившийся в Гжатске. На этом кончилась наша офицерская карьера, и мы вернулись на развороченную станцию, чтобы ехать в Гжатск. Позже я понял, что карьера наша могла бы кончиться значительно хуже: ведь у нас не было никаких способов доказать, что мы не дезертиры, а действительно устным распоряжением начальства отправлены в Вязьминский военкомат для дальнейшего направления в офицерскую школу. Поступи в этот день в Вязьминский военкомат распоряжение ловить дезертиров, — нас бы «поймали» и, чего доброго, расстреляли. Но не было в этот день такой инструкции, а общие и старые инструкции в России всегда слабо действуют — и нас всего-навсего отправили в запасной полк, от которого мы, было, думали увильнуть.
От Вязьмы до Гжатска по железной дороге, вероятно, не будет и ста верст. Но мы добирались до Гжатска около суток: так плохо работали во время войны железные дороги, причем во все время войны — и в отступление, и в наступление. Несколько дней везли нас из Тамбовской губернии в Смоленскую на фронт в 1941 г., десять дней везли нас в 1945 г. из Вены в Москву при демобилизации; 36 часов вместо положенных по расписанию 24-х шел поезд из Риги в Москву и из Москвы в Ригу в ноябре 1944 г., когда мне дали трехдневный отпуск для побывки дома, причем поезд подали в обоих случаях тоже с опозданием на 12 часов; 23 февраля 1945 года нашу роту погрузили в теплушки на станции Северные Ропажи под Ригой, и только 4-го апреля того же года нас выгрузили на станции назначения Wohlau[4] в Силезии. И так же медленно, с такими же опозданиями, стоянками не на часы, а на недели, ездили во время войны все, кого я знал.
Конечно, во всех этих случаях речь шла всего-навсего о людях, которые только на словах у нас являются «самым ценным капиталом» и которыми мы испокон века привыкли «мосты мостить по болотам и грязевым местам». Но думаю, что дело здесь не в предпочтении, отдаваемом срочным грузам, например, боеприпасам, а в национальной рассейской расхлябанности. Помню, в первые недели войны кто-то, возможно, Валя Теплов, рассказал мне анекдот, приуроченный ко времени первой войны: какой-то иностранец из нейтральной страны ехал по Германии и удивился, что в железнодорожном расписании указаны не только часы и минуты, но даже секунды, — ему объяснили эту повышенную точность требованиями войны; попав затем в Россию, тот же иностранец несколько дней тщетно дожидался на каком-то полустанке предусмотренного расписанием поезда, и всякий раз, когда он выражал свое беспокойство, железнодорожное начальство возражало ему: «Чего вы хотите? У нас война! Какое тут может быть расписание!»
Но в первую войну Россия за эту свою национальную особенность, из-за которой в Петрограде недостало хлеба и масла, а в Сибири их некуда было девать, жестоко поплатилась, вторую же войну Россия выиграла, хотя в том же Петрограде недостало не только хлеба и масла, но даже крыс и кошек, и транспорт работал не лучше прежнего. Вот это-то — удивительнее всего! — Как по анекдоту, рассказанному мне уже после войны: Господь Бог послал не то апостола Петра, не то архистратига Михаила посмотреть, что делают разные европейские народы перед войной. Небесный соглядатай выяснил, что немцы, французы и англичане — вооружаются, тогда как русские пляшут. «Ах, сукины дети, — воскликнул Господь, — опять на меня надеются!»
Фридрих Великий где-то сказал, что Бог всегда на стороне сильных батальонов. Очевидно, к России и к русскому Богу это не относится![5]
Мы провели на вокзале в Вязьме весь день, и только ночью пришел какой-то пассажирский поезд. По дороге в Гжатск, лежа на третьей (вещевой) полке, я думал о том, что всего каких-нибудь 200 километров отделяют меня от Москвы, что стоит только не сойти в Гжатске — и через несколько часов я увижу маму и, может быть еще живого папу. Мои спутники, которые от роду не бывали в Москве, уговаривали меня так и поступить (особенно — Илья) они и сами готовы были ехать со мною в Москву, пофилонить еще день-другой, а уж потом вернуться в Гжатск, но духу ли у меня на это не достало, судьба ли вела меня в ту ночь, как на протяжении всей войны, педантизм ли немецкой бабушки сказался, — только я их всех вытащил в Гжатске (ехать без москвича в Москву они не осмелились).
Гжатск[6] — обыкновенный, ничем не примечательный русский городишко, каких за войну я перевидал десятки и какие даже во сне не приснятся европейскому обывателю, — безобразный, грязный, скудный, в основном — деревянный, с бывшими лабазами и трактирами, с Дворянской улицей, переименованной в Советскую, бесстыжими задворками и нужниками да с «лампочкой Ильича», свидетельствующими о вступлении этого помойкообразного поселения в социалистическую эру. Любой крохотный эстонский поселок — Отепя или Эльва, Лепассаре или Высу, Хаапсалу или Антола — кажутся при сравнении с таким типичным провинциальным русским городом чудом градостроения и планировки, где обнаруживается не только бездна вкуса, чувство меры и изящества, но просто — другой тип отношения человека к жизни, к природе и к людям, иное представление о времени и пространстве, жизни и смерти, о добре и зле, — и все это различие видно в самом внешнем облике русских «кондовых, избяных, толстозадых» и европейских, человеческих, поселений.
Где-то на окраине этого Гжатска, в лесу, разыскали мы наш запасной полк и его канцелярию. Нас всех пятерых определили в одну маршевую роту, выдали каждому по алюминиевой ложке и котелку и отпустили. Мы не получили ни обмундирования или оружия, ни определенного помещения или хотя бы места. Мы просто бродили по лесу, где почти табором расположился этот запасной полк, не зная, ни куда присесть, ни куда положить свои вещички.
Бродили и обсуждали международное и наше собственное положение. И то и другое не сулило ничего хорошего: немцы вот-вот займут Москву, нас вот-вот пошлют в окопы, но, кажется, второе произойдет раньше первого, а ведь могло быть иначе!..
В лесу было сыро и тепло, трава была еще влажная, на опадающих кустах висели какие-то изящные, затейливые висюльки с оранжевыми бусинками на тоненьких волосках, свисающими из чашечек восковых лепестков, каждая такая глянцевитая рыжая бусинка имела черное пятнышко-глазок, что это были за кусты — я так никогда и не мог узнать. Пахло острыми, раздражающими осенними запахами.
В свежем воздухе запах зимы,
Запах листьев гниющих.
Едва пахнет дымом…[7]
Наш вялый разговор оборвался раздачей баланды. Голодны мы были страшно: с тех пор как мы тронулись в путь, мы питались почти как птицы небесные, и это была первая горячая еда за три дня, наша первая настоящая солдатская еда — из котелков, под открытым небом, полученная из той самой походной кухни «на колесах», которую шутливо воспел позднее в «Теркине» Твардовский.
Однако насладиться в полной мере «прочной» солдатской «нормой» нам не пришлось. Едва мы начали хлебать, как услышали команду: «Выходи строиться с вещами!» — и мы побежали, спрятав под кустик котелки с баландой и прихватив свои вещички. Нас выстроили в одну шеренгу, скомандовали: «Смр-р-р-на!» — и затем приказали: «У кого образование выше 4-х классов, — шаг вперед!» Я шагнул. Мои друзья тоже. «Сомкнись!» — мы сомкнулись. «На-ле-во! Вперед шагом марш!» — И мы зашагали. Куда? Зачем? — Об этом красноармейцу не говорят — спасибо, что разрешили забрать котелки из-под куста, хотя баланду пришлось вылить. Но слухами мир полнится — и уже на ходу мы узнали Бог весть кем шепотом переданную новость, что нас всех забрали в школу санинструкторов. Оптимистически настроенный, видимо, от рождения Илья, радостно и добродушно улыбаясь, зашептал мне в ухо: «Вот видишь, еще месячишка три где-нибудь проболтаемся.»
Г. Державин, «Видение Мурзы», 1783 (1784?) г. ↑
Герой новгородского былинного эпоса. ↑
«Авиамарш (или «Марш авиаторов»), советская песня, муз. Ю. А. Хайта, сл. П. А. Германа. ↑
Волув, город в Польше. ↑
Замечательно это выражение «русский Бог», которое встречается как в иронических (у Пушкина), так и в серьезных поэтических контекстах: ни у одного другого христианского народа нет «своего», национального, Бога (скажем, «английского Бога» и т. п.), кроме русских, — то ли это свидетельство национального чванства, то ли сознание своего «избранничества»?! (прим. автора) ↑
Гагарин, до 1968 года Гжатск. ↑
Найти чье ↑