Четыре с половиной месяца стояли мы в Ропажах, как на фешенебельном курорте, — без привычных воздушных налетов, без всякого дела, кроме дела самообслуживания и теперь ненужных осмотров, занятий, поверок и т. п. Играли в домино, точили лясы да ездили в Ригу в театр или в цирк. Меня, да и никого в роте, не мучила совесть, не слышал я голоса долга, что вот-де где-то еще идет война, где-то тревоги, бомбежки, артобстрелы, мины, а мы здесь на взморье дышим приятным морским воздухом и живем в свое удовольствие. Когда-то, осенью 1941, даже зимой 1942, казалось нам с Ильей, что прокантоваться бы всего несколько недель — и все кончится, и мы спасены, а теперь, в конце 1944 г., мы знали, что еще не так близок конец, и еще, может, придется снова побывать нам на фронте.
И в самом деле 23 февраля, когда мы собирались отметить день Красной армии самодеятельной постановкой чеховского водевиля «Медведь», нас погрузили снова а теплушки и повезли куда-то в Германию. «Медведя» пришлось ставить в теплушке: «вдовушку с ямочками на щеках» играла Рая Эренбург, Смирнова — Андрей Журавлев, я был режиссером, а слугу — Виноградов.
Нас везли по-весеннему, т. е. неторопливо, и мы не жалели до поры до времени, что фронт все еще далеко. Проехали Вильну, приехали 5 марта во Львов и где-то между Львовом и Перемышлем остановились на станции Хоросница, где кроме нашего состава стоял еще, как в песне, на запасном пути бронепоезд да был какой-то балаган вместо станционного домика. И больше — ни души, ни жилья, ни деревца. А кругом леса, настоящие леса — с топями, дебрями, дикими зверями и разбойниками.
Паровоз перетащил нас на запасной путь и ушел, — видно, где-то он был нужнее, а нас оставили «загорать». Зачем и кому нужно было, чтобы мы «загорали» именно здесь, на этом богом и людьми забытом разъезде, а не во Львове или просто — почему нас до времени вывезли из Ропажей, — этого в роте не знал никто, в том числе и командир. Мы жили в теплушках на разъезде так же, как жили много недель и месяцев — скученно, греясь у «буржуек», умываясь у водокачки, получая баланду и кашу у того же кривого Майсина.
Мимо шли непрерывно эшелоны с боеприпасами, орудиями, танками, пехотой, а мы смотрели им вслед. С платформ нам сбрасывали по нашей просьбе обоймы и ящики с патронами, бросали и винтовки, и автоматы. Мы не завидовали тем, кто ехал и должен был попасть раньше нас в Германию.
Но стало недоставать продуктов. Разок мы съездили с продаттестатом во Львов (я увязался с капитаном из любопытства), но нам почему-то ни черта не дали. Мы принялись за «НЗ», неприкосновенный запас, который состоял из черных сухарей. Жизнь на черных сухарях была не веселой, и мы пошли по окрестным деревням.
Но бывшая «панская» Польша была не Прибалтикой, она больше походила на Россию, — та же нищета, скудость, грязь. В первой же деревне, которая оказалась совсем близко за лесом, мы поняли, что взять или купить, даже обменять здесь просто нечего. У мужиков была, правда, исхудавшая за зиму скотина, но отбирать ее мы постеснялись или побоялись, а больше взять было нечего. Я пытался говорить с деревенскими жителями, но это плохо удавалось: здешних хохлов, в отличие от своих, которых я отлично понимал, понять я не мог или почти не мог, и за пределами нескольких бытовых реплик обмен идей оказался невозможен. Даже и наши ротные хохлы здесь пасовали.
Командир роты решил улучшить наш рацион за счет охоты. В лесах действительно было полно зайцев и каких-то крупных травоядных зверей с рогами, которых местные крестьяне называли сарнами. 11 марта капитан, ст. лейтенант Ерохов, я и еще несколько человек пошли ранним утром на охоту. Где-то на опушке леса меня оставили в засаде на кабана, которого другие охотники должны были на меня выгнать. Я долго дожидался своего кабана, потом закурил, хотя и думал, что это должно отпугнуть зверя. Потом встал и пошел в лес. Вскоре я услышал крики, выстрелы, и на меня выскочил заяц. Увидев меня, заяц присел и замер. Я было в него прицелился, но мне стало жаль зайца: он сидел метрах в двух от меня, и, наверное, я его убил бы. Я повернул винтовку в сторону и выстрелил в землю. Своим компаньонам по охоте я сказал, что промахнулся: почему-то признаться, что я не мог убить живое существо, которое меня никак не обижало, мне было неудобно. И даже спустя годы, рассказывая об этом случае, я говорил всем, что промахнулся. И только в прошлом году, когда в Афоне при разливе реки я хотел было бросить камнем в крысу, спасавшуюся от воды у нас на террасе, я и почувствовал, что и на крысу у меня не поднимается рука, я вспомнил этого зайца и понял, что и тогда, как и теперь в Афоне, я не совершил ничего стыдного…
В тот день мы ничего не принесли с охоты. Но в другие дни люди приносили по одному, по два зайца (кабанов и сарн убить никому не удалось). Я на охоту больше ни разу не ходил.
Но вот ушел из Хоросницы бронепоезд, значения которого мы до времени не понимали. И на следующий день старший лейтенант Королев, охотясь на зайцев, напоролся на какого-то косматого мужика с винтовкой. Старший лейтенант прокричал единственную известную ему немецкую фразу: «Hände hoch!», — а в ответ услышал на чистейшей украинской мови: «Руки до горы!» Обменявшись таким способом приветствиями, мужик и старший лейтенант стали пятиться, не переставая угрожать друг другу винтовками. Пропятившись несколько шагов, они бросились бежать в разные стороны.
После этой встречи у нас заговорили о бендеровцах. А на следующий день, 27 марта, трое наших красноармейцев — Марчуков, Сосков и Ганич — не вернулись с охоты. Тогда мы поняли, что бронепоезд стоял здесь не зря, что это нам не мирная Чухляндия, где «латыши», хотя и смотрели на нас угрюмо, не смели, не умели, не хотели в силу своего избыточного «европеизма» выражать свой протест против советской оккупации более действенным способом. Хохлы действовали не взглядами, а ружьями. Наша пропаганда объявила их «изменниками родины», пособниками и агентами немецко-фашистских захватчиков и т. п. Но хотя и выходило так, что они действовали как бы заодно с немцами, изменниками они никак не были: они, как и мы, боролись с оккупантами, только оккупантами в данном случае были как раз мы.
Мы, кажется, пытались разыскивать пропавших, но не очень энергично: кругом леса, которых мы не знаем, жители, которые нам враждебны, — скорее убьют разыскивающих, чем отыщутся пропавшие.
Через день пришел паровоз, и нас повезли дальше. Как будто кому-то нужны были эти три жертвы, без которых мы не могли попасть под нашу Трою, как будто для этого и привезли нас на эту Хоросницу и оставили стоять на ней на двадцать дней…
Южная Польша, которую мы пересекли, произвела на меня впечатление скорбное и тяжелое. После богатой, чистой, складной и ладной Прибалтики (т. е. Эстонии и Латвии, так как Литвы я не видал) Польша показалась мне бедной, грязной, неустроенной, более напоминающей Московию, чем Европу. Люди встречали нас угрюмо, недоверчиво, враждебно. Остряки говорили, что даже на вопрос: «Пан, где тут уборная?» — обычным ответом было: «Вшистки герман забрал.» Такая холодная встреча была более чем естественна: русские принесли полякам страданий едва ли не больше, чем немцы, а впереди поляки уже угадывали новые обиды, несправедливости, страдания, оскорбления национального чувства, ограбление и сталинизацию. Немцы хотя бы не скрывали того, что они завоеватели, а русские завоеватели еще требовали, чтобы их называли «освободителями», и требовали соответствующего обращения с собой… И не только русское начальство, но решительно все русские люди как будто ожидали любви и благодарности.
Наконец мы пересекли старую государственную границу[1] и въехали в Силезию, которая еще с XVIII в. находилась под властью Германии. И, как в театре меняются декорации, нищий сельский пейзаж Польши, с непривычными огромными крестами на дорогах, вызывавшими у меня непонятную тревогу и тоску, сменился промышленным немецким пейзажем. Куда ни посмотришь — везде по горизонту фабричные трубы, начнешь их считать и непременно собьешься со счету. Нет ни лесов, ни деревьев, ни полей, ни даже просто пустого пространства — поезд идет по городу целый день, и нет этому городу конца, хотя по указателям мы уже проехали три города: Бёутен, Гросо-Стрелиц, Кёнигс-Хютте.[2]
Как под Печорами мне не терпелось попасть скорее в первую европейскую страну, так не терпелось мне теперь скорее увидеть собственными глазами немецкие города. При первой же остановке поезда я выскочил из теплушки и начал свою первую экскурсию. — Непривычный выход с платформы в город через тоннель (такой выход у нас я знал только на Курском вокзале в Москве), и я очутился в очарованном средневековом городе — без людей, без животных, без машин, без единого звука и признака жизни. Ни деревца, ни травинки — только асфальт, камень и черепица. Ни одного деревянного забора, сарая, отхожего места, лобаза… Узкие улицы, кривые, поднимающиеся вверх, спускающиеся вниз. Узкие окна, островерхие красные крыши, выступающие вторые этажи… И ни души. Я один во всем городе, и постепенно я замедляю шаги, стараюсь ступать беззвучно, чтобы не нарушать тишины вечерних сумерек; постепенно мною овладевает страх, я кладу руку на револьвер, хотя еще не думаю, что кто-то на меня может напасть, мне страшно просто от тишины и пустоты — и движение к револьверу не имеет никакого реального смысла. Вскоре я не выдержал и повернул обратно. Оказалось, я совсем немного отошел от вокзала — и я снова пошел в город. Теперь я зашел немного дальше — и снова такой же страх, опять я возвращаюсь к вокзалу… Темнота положила конец моим возвратно-поступательным движениям.
В ближайшие дни я исходил и объездил десятки подобных силезских городков. И всюду совершенная пустота и тишина, нигде ни одного человека. При первых слухах о приближении Красной армии — пока было куда бежать — поголовно все население бежало на запад. Я заходил в дома — и всюду видел следы грабежа: выброшенное на пол из комодов и шкафов белье, разбитую посуду, распоротые перины… Но тряпки и посуду, такие дефицитные в России, здесь никто не брал, люди искали что поценней: золото, драгоценности, часы. Нашей роте на первых порах доставалось только то, чем пренебрегли сотни побывавших здесь до нас солдат. Мы набрали себе перин и подушек (все удивлялись, что немцы перинами укрываются как одеялами!), чтобы впервые за войну поспать в тепле и на мягком (впрочем, было уже начало апреля, стояла непривычная для нас теплынь, цвела сирень, не по-нашему высокая, густая, пушистая); схватились было за велосипеды, но вскоре убедились, что нет смысла возить за собою такой громоздкий предмет — велосипеды сотнями валялись по обочинам всех дорог, как перины ждали нас в каждом доме. Нажимали на еду: в каждом доме были чуланы: сколько квартир, столько чуланов, в каждом чулане на полках ряды банок (я вспомнил учительниц немецкого языка в Похрове: «Stellt die Банка mit Варенье auf die Полка in Чулан!»), в банках заготовленные домашним способом овощи и фрукты: огурцы, фасоль, лук, морковь, кабачки, вишня, яблоки и какие-то очень вкусные аккуратно нарезанные стебли неизвестного нам растения (позднее я понял, что это был ревень, которого никто из нас в России не видал и не едал). Попадались фабричные консервы: сардины (которые в Германии я попробовал впервые в жизни, в Москве в открытой продаже я до войны сардин не видал), анчоусы, оливки, паштеты, — из всех стран Европы, с фабричными марками на разных языках… Еду мы брали без всяких угрызений и размышлений, как из собственных кладовых. Мысль о том, что мы уподобляемся немцам, скорее веселила и радовала нас, чем огорчала.
Нынче жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим!
— прочел я в день падения Парижа, теперь, наконец, «выпал жребий» Германии, о жребии России никто не думал, тем более, что она все еще лежала в развалинах, только что ограбленная немцами.
В пустых домах попадались порой и книги, никого, впрочем, не занимавшие. Я захватил в каком-то доме «Фауста», а в остальном ограничивался прочтением корешков или титулов. Хотя немцев, владевших французским, я встречал очень часто, книги мне попадались только на немецком и преимущественно немецких авторов, только однажды мне встретилась порядочная частная библиотека в каком-то имении, с настоящим библиотечным залом, шведскими шкафами и полками, где я нашел и Шекспира, и Сервантеса, и Достоевского, арабские сказки и Стивенсона, Дюма и Сенкевича — словом, весь набор из современно советской БВЛ, и даже шире. Обычно же иностранные авторы попадались редко, чаще других — Золя и Анатоль Франс, из русских же — Лев Толстой и Мережковский (у нас не переиздававшийся с 1917 г.).
Чем глубже входили мы в Германию, тем больше открывалось возможностей поживиться за счет немцев. Наш тихий измученный язвой кладовщик, возвращавшийся со мной из Вены в Москву, вез с собою несколько сотен золотых часов; один шофер набил изрядного размера ящик иголками для зингеровских машинок, справедливо рассудив, что в России от их продажи выручит больше, чем кладовщик за часы.
Казенная пропаганда, включая совлитру и киношку, изображала красноармейцев в Германии ангелами-хранителями, опекавшими детей, вдов, пенсионеров. Это, разумеется, ложь. Но эта ложь породила по принципу антитезы другую ложь — неофициальные басни обывателей о необыкновенных зверствах советских оккупантов в Германии. Я не видал других зверств, кроме грабежей, не сопровождавшихся ни убийствами, ни избиениями, ни пожарами, поскольку те, кого грабили, не оказывали сопротивления, и много слышал о насилиях над женщинами. — Я вовсе не хочу сказать, что грабежи и изнасилования сами по себе — хороши или даже, что их нельзя отнести к числу зверств, я только отмечаю, что ни разу не слыхал, чтобы кто-нибудь из красноармейцев разбивал головы детей о булыжник мостовой (булыжных мостовых, кстати, в Германии нет), как меня не раз уверяли в этом наши обыватели.
Не знаю, как насилия (судя по книге Джиласа[3], Сталин и в них не видел ничего зазорного), но грабеж на первых порах и поощрялся и даже организовывался сверху. Так, вскоре после окончания войны каждому красноармейцу выдали по нескольку метров награбленного дешевого тряпья для отправки домой. Это была капля по сравнению с тем, что каждый награбил для себя сам. На границе советская таможня пропускала всех солдат, целыми эшелонами без всякого досмотр, так что в поезде, которым я возвращался в Россию в сентябре 1945 г., везли не только иглы для швейных машинок и сами машинки, но и тяжелые мотоциклы «Цундап», и легковые машины «Опель-кадет». 10 мая в Цоссене (пригород Берлина, где когда-то помещался генеральный штаб немецких сухопутных вооруженных сил) мы заехали с нашим командиром на какой-то склад, куда послушные немцы по приказу советских оккупационных властей сносили пишущие машинки, фотоаппараты, радиоприемники и оружие всех видов, включая средневековые алебарды, дамские стилеты, пистолеты «монте-кристо» и т. п. ерунду. Все это лежало в совершенном беспорядке и походило на аукцион или антикварную лавку, где распродажа вещей почему-то производится бесплатно. Не представляю, что же вернули потом немцам, которых уверяли, что это — временное изъятие в целях военной безопасности? Вероятнее всего — просто ничего не возвращали, так как мы, например, нагрузили этими реквизированными вещами целый студебекер, — и такие машины любителей трофейного барахла то и дело подъезжали пустые к помещению склада и отъезжали наполненные.
В тот же четверг 10 мая в Берлине, когда наш студебекер задержался на перекрестке, мы видели, как на глазах у всех какой-то незадачливый красноармеец пытался отнять у немки велосипед, на котором та ехала, а немка его отталкивала и укусила за руку, уже вцепившуюся в руль ее машины. Сидевшая со мной женщина-врач, пренебрегая женской солидарностью, помня только о национальном единстве победителей, сказала обращаясь ко мне: «Вы подумайте, какая нахалка — она еще и не отдает!»
Я думаю, что грабежи продолжались и после моего отъезда, и нужно было сменить состав оккупационной армии, чтобы их прекратить, так как этих солдат, вошедших в Германию с боем, уже не было возможности «перевоспитать».
И то сказать — мы видели своими глазами не только то, что натворили и вытворяли немцы у нас, но видели и толпы людей, возвращавшихся из немецкого плена и рабства, людей, порой похожих на живых мертвецов, мужчин, женщин, подростков, почти детей, которых немцы держали в лагерях военнопленных, в концлагерях и просто на своих заводах и полях в качестве «рабочей силы». Людей всех наций, кроме англо-саксов. Поляки, итальянцы, французы, голландцы, бельгийцы, украинцы, русские, датчане, венгры, литовцы — это было своего рода великое переселение народов. Все эти бесконечные толпы шли на восток (на западе были еще немцы) с рассвета до темна, останавливались на ночь огромными таборами, чтобы с утра двинуться дальше. Они шли со знаменами своих стран, чтобы мы не приняли их за немцев. Некоторые везли перед собой тачки, какие-то предприимчивые французы ехали на тракторе, видимо, захваченном на ферме, где они работали в качестве немецких рабов. Все были смертельно уставшие, голодные и счастливые… При виде этих измученных человеческих орд казалось мало, чтобы дать почувствовать навсегда этому странно талантливому и преступному народу, как нехорошо строить свое национальное благополучие и процветание на страданиях других народов, как дурно создавать империи за чужой счет… И грабежи тоже не казались таким уж большим преступлением…
Мне приходилось говорить со многими из этих возвращающихся из немецкого плена людей — у всех была ненависть к немцам.
Польши и Германии (прим. ред.). ↑
Польские Бытом, Стшельце-Опольске, Хожув, а в 1945 немецкие Bytün, Königshütte, Gross Strehliz. ↑
Милован Джилас (1911–1995), югославский коммунистический политический деятель. Занимал высокие посты в партийной и государственной системах послевоенной Югославии. После резкой критики югославской политической системы в 1954 г. был смещен со всех своих постов. С 1956 г. провел в заключении около 10 лет. Автор книги «Новый класс», в которой описал в том числе свои встречи со Сталиным. ↑