Состав шел медленно, часто останавливаясь и подолгу простаивая на каких-то неуютных огромных станциях с незнакомыми названиями: Грязи, Богоявленское, Чаплыгин… Среди этих чужих названий неожиданно возникла станция рязанско-уральской железной дороги, где 31 год назад умер Лев Толстой[1], потом Куликово Поле. И опять безвестные Птань, Волово, Шлипово, Вяжички, Занозное…
Это мое первое подневольное путешествие, совсем непохожее на поэтичные поездки в Петербург или на недавний переезд с Ирой из Москвы в Тамбов, пробуждало смутные детские воспоминания о путешествии из Саратова в Москву. Те же «теплушки» (téplouchki) — товарные вагоны с нарами, в которых зимой ставят жестяную печку, то же медлительное движение поезда, такие же частые и неожиданные остановки, тоже чужой, незнакомый мир вокруг, чужие, незнакомые лица, тоже разрыв с миром привычных вещей и та же тревожная неизвестность впереди.
Но тогда со мной были папа, мама, Надя и Леля, защищавшие меня от чужого и неизвестного мира, обладавшие для меня высшей божественной силой любви, тепла и ограды ото всех страхов. Теперь я был совершенно один, все близкие были далеко от меня, в каком-то другом мире, и теперь я уже знал, что они так же слабы и беспомощны, как и я, и не меньше, чем я, нуждаются в любви и тепле и защите. Кругом был чужой, страшный мир, и если ему и было до меня дело, то только как до беспомощной, бессильной и безвольной жертвы, обреченной на заклание в качестве пушечного мяса.
Мне в эти первые же часы пришла в голову простая и почему-то угнетавшая меня в течение всей войны мысль, что где-то в Германии, может быть, отлит уже тот кусок свинца или тот будущий осколок снаряда, который меня убьет. Пророческих стихов Гумилева о рабочем, отливающем пулю, которая убьет поэта[2], я тогда еще не знал, да и образ, мне мерещившийся, вовсе не оказался пророческим; но вот почему-то меня угнетало представление, что я и этот лишающий меня жизни предмет неумолимо и непроизвольно, по чьей-то злой воле, движемся навстречу друг другу и где-то встретимся.
И все-таки мой недавний мир — мир папы, мамы, Иры и друзей — был так близок еще во времени, что мое теперешнее положение и окружение казалось еще не вполне реальным. Так мой Юрочка сегодня, в день смерти дедушки, продолжает, говоря о нем, употреблять глаголы в настоящем времени: «Дедушка любит эти карандаши…», «дедушка бреется такими же лезвиями…» Хотелось как-то связаться с этим старым миром, хотя я уже был убежден в неизбежности его полной гибели. Хотелось послать в этот мир последнее известие о себе, еще раз сказать любимым людям, что я люблю их и думаю только о них. И так как все мое время было пока что свободно, я только и делал, что писал письма и бросал их на ходу из вагона или на станциях, так как выйти из вагона, чтобы разыскать почтовый ящик, я не решался, боясь, что состав уйдет без меня, и я окажусь дезертиром (а поезд наш останавливался всегда где-то вдали от вокзалов, среди многочисленных путей и стрелок, между другими товарными составами). Письма адресовал я в Москву — в Зачатьевский переулок папе и маме, в Старомонетный переулок — Ире, хотя я и не знал, удалось ли ей вернуться в Москву или она застряла в Тамбовской губернии. Ни одно из этих писем в Москве не было получено.
Я не помню, ни сколько времени мы ехали, ни чем и как нас кормили, ни о чем мы говорили или что делали в продолжение этого самого скорбного и мучительного в моей жизни пути. Видимо, я весь ушел в себя, в размышления о войне, в воспоминания о «потерянном рае». Существует некий парадокс в отношении близких людей: пока с этими людьми живешь, видишь их ежедневно, — их как будто мало ценишь, отношения с ними кажутся буднично-неинтересными, бессодержательными, но когда этих людей утрачиваешь, то понимаешь их необходимость, понимаешь, что с утратой этих людей ты утрачиваешь часть своего «я», ту часть, которая реализовалась только в твоих отношениях с этими людьми.
Когда на поминках о покойнике вспоминают только хорошее, люди не лицемерят (по крайней мере, как правило не лицемерят) — это естественный закон, как и в своем прошлом мы вспоминаем чаще всего моменты светлые (точнее — нам светлым кажется наше прошлое, каким бы цветом ни было окрашено для нас это прошлое, когда оно было для нас настоящим); нужно, чтобы прошлое было совершенным кошмаром, а настоящее, хоть и чуточку, полегче, чтобы и сама память о прошлом нас тяготила; покойник должен быть негодяем, чтобы и у его гроба мы вспоминали о нем с отвращением; настоящее может казаться нам обманом, не тем, чего мы ожидали, но прошлое уже не подлежит отмене или перемене, оно стало частью нашего «я», от которого деться некуда и даже не хотелось бы никуда деваться; так и с умершим близким человеком — при жизни он мог нас радовать и огорчать, но после смерти — он только часть нашего «я», которой «ни убавить, ни прибавить», о которой можно только пожалеть, что ее больше нет и никогда не будет, которую так же бережно хочется сохранить, как и все другие части своего «я».
Очевиднее всего это ощущается при утрате родителей и детей. Умер мой папа, и нет, не может быть на свете человека, с кем мог бы я стать в те отношения, какие у меня были с моим папой. Уехал Вова, и, хотя у меня остались еще два сына, но даже с ними я не встану в такие отношения, какие у меня были с Вовой. Со смертью папы, с отъездом Вовы навсегда закрылись во мне самом, перестали реализоваться те особенности моего духовного «я», которые проявлялись в моих отношениях с папой и с Вовой. Но в той или иной степени это относится ко всем близким нам людям, на самом деле невосполнима каждая наша потеря, уход каждого друга — смерть Шуры Никерова, Исаака Осиповича Ревзина, Иры Муравьевой, отъезд Александра Моисеевича Пятигорского, Илюши Шмаина, Кости Эрастова — все это утраты каких-то частей моего собственного «я», и хотя, конечно, смерть и отъезд за границу — вещи разные и, казалось бы, несоизмеримо разные, однако в условиях нашей страны отъезд близкого человека за границу в каком-то смысле может быть сопоставим с «отъездом на тот свет», ибо навсегда обрывается наша живая связь с уехавшими близкими людьми. Но мы, советские люди, — новая, социалистическая порода людей, миримся с этим положением, с той прижизненной смертью близких нам людей, как миримся со всем нашим устройством, уродующим и искажающим многими и разнообразными способами наше человеческое «я».
Тогда, в 1941 г., по дороге из Мордова в Занозное, почти все мое «я» принадлежало прошлому, настоящего для меня не было, в настоящем был только факт моего физического существования.[3]
Я не скажу, что мои мысли о будущем были только самые мрачные. Напротив, я был твердо убежден, что немцы войну проиграют, но я полагал также, что нас они разобьют в пух и прах. И мысль об этом разгроме также не вызывала ужаса — мне было страшно за себя и близких людей, было жаль себя и их, но сознание, убеждение, физическое ощущение преступности сталинского государства было таким сильным, так глубоко и органично проникло в меня, что этот близкий разгром казался мне не катастрофой, а справедливым историческим возмездием. Так впервые пробуждалось еще смутное сознание своей причастности к общему злу и естественной своей гибели вместе с общим злом, ибо никто не будет отсеивать «чистых» от «нечистых», отделять тех, кто любил большевистских преступников, от тех, кто их ненавидел, ибо исторически — все мы преступники. Так возникала мысль, преследовавшая меня всю войну, мысль об ответственности народа за действия его правительства.
Погибнут большевики, а вслед за ними погибнет гитлеровский Рейх, мир будут устраивать англо-саксы — и тем лучше! Хотя я этого лучшего мира уже не увижу, как не увижу, вероятно, и близких мне людей.[4]
С такими мыслями, в состоянии подавленном и угнетенном вышел я 14 сентября из теплушки на какой-то глухой станции где-то в Смоленской губернии, где в этот момент немцы почему-то приостановили свое наступление (ни у меня, ни у моих спутников не было и мысли, что немцы могли остановиться не по своей воле, что их могла задержать наша «Красная армия всех сильней»!).
Нестройной колонной, скорее ордой, повели нас куда-то прочь от железной дороги и привели в какую-то деревеньку Падарки[5], где после первой же ночи, проведенной на полу в избах, мы встали все завшивленные — и в этом состоянии (с редкими паузами) так и пребывали до самого конца войны — все — солдаты, сержанты и офицеры (не знаю, как генералы). Напомню, что наша пропаганда, включая совписов самого высокого ранга, немецких солдат постоянно называла «вшивыми фрицами». Может быть, они и были вшивыми, но завшивели они все-таки у нас, в России, в Германии же мне вши не встречались ни в городах, ни в деревнях. Вшами наградило немцев наше социалистическое отечество. И, кажется, у одного Твардовского хватило честности и смелости написать в «Теркине» о вши как о неразлучной спутнице русского солдата на войне.[6]
За четыре года я перевидал сотни русских деревень — на Смоленщине, в Подмосковье, в Тверской, Псковской и Новгородской губерниях. И везде и всюду я видел ту же убогую, нищую обстановку «счастливой колхозной деревни». Все та же isba, которой еще в начале прошлого века Ксавье де Мэстр не мог найти адеквата во французском словаре, как и словам tchi (щи), kvas, ибо не было у французов даже и двести лет назад таких исторических национальных раритетов[7]. Бревенчатые стены, дощатый пол, грубые деревянные лавки вдоль стен, такие же грубые дощатые столы, табуретки скамейки, каких я не видал ни в одной европейской стране и какие, может быть, можно увидеть там разве в историко-этнографических музеях. Иногда попадались городского типа «венские» стулья, металлические кровати и безвкусные зеркальные шкафы для одежды. Изредка — граммофоны с трубой или даже новейшие патефоны. Почти всюду — семейные фотографии с деревянными фигурами, окаменевшими лицами и чинно скрещенными или положенными на колени руками. Да вместо икон — портреты «вождей».
Ни разу не видел я рояля или пианино, ни одного книжного шкафа или хотя бы книжной полки. Книги попадались. Не очень часто, но все же попадались — Роллан, Пушкин, Горький, совписы. Но было ясно, что книги эти — случайны, что выбирал их и читал едва ли не все тот же гоголевский Петрушка, которому «нравилось не то, о чем читал он, но больше самое чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит.»
И нищета, скудость, бытовой «сервис» на уровне XVI–XVIII вв. Все те же отхожие места за избой, один-два колодца с «журавлем» или воротом на всю деревню, грязный прудик у околицы, где купается и пьет воду скотина, плавают утки и ребятишки и бабы полощут белье. Все та же громадная (énorme), еще из сказки про Емелю-дурака переехавшая в социализм русская печь, в которой варили пустые щи при поляках в 1612 году, при французах в 1812 году, а теперь — при немцах… И только знаменитая «лампочка Ильича» знаменовала в этом быту наступление эпохи коммунизма.
Лишь в восточной Польше, во Львовском воеводстве, увидел я в 1945 году такую же бедность, еще бо́льшую неустроенность стародавнего быта, бо́льшую грязь и темноту — там даже полы были земляные, крыши — только соломенные, там овцы и телята жили в одном помещении с людьми, а вместо портретов «вождей» висели иконы.
В Латвии и Эстонии, в Германии и Чехословакии, в Австрии и Венгрии я не нашел и следов этой классической средневековой деревни. В «фашистской» Германии, о положении жителей которой у нас столько лет расписывали столько ужасов, я всюду обнаружил водопровод и канализацию, газ и электричество, радиоприемники и телефоны. Каменные, крытые черепицей двухэтажные коттеджи вместо рассейской избы, а в них — паркет или линолеум, обязательные «горки» хрусталя, стекла, фарфора и фаянса, лакированная мебель, шкафы и комоды, полные отбеленного и накрахмаленного белья и т. п. и т. д. — Словом, на буржуазном Западе я обнаружил то самое «преодоление» «идиотизма и отсталости деревенской жизни», которое по Карлу Генриховичу возможно будет только в счастливом и далеком коммунистическом обществе и какое у нас не начиналось по сию пору.
Даже сами коровы казались на Западе животными другой породы — все, как на подбор, одной масти, крупные, упитанные, они как будто стояли на другой, более высокой ступени биологической эволюции, чем отечественные и польские грязные и заморенные, тощие коровенки.
Станция «Астапово», с 1918 г. станция «Лев Толстой», расположена в Липецкой области. ↑
Н. Гумилев, «Рабочий» ↑
Мне кажется сомнительной божественная компенсация, выданная Иову за его утраты, «за все зло, которое Господь навел на него»: ведь семь сыновей и три дочери, которые были ему дарованы взамен погибших под развалинами дома, были другими сыновьями и другими дочерями, и новые не могли стереть памяти о тех, погибших. (прим. автора) ↑
Сейчас в Афганистане этот принцип исторического возмездия реализуется в драматических судьбах тех советских солдат, которые не хотят участвовать в истреблении афганского народа: афганцы, говорят, не принимают наших перебежчиков — и они правы, не доверяя врагам участвовать в своей священной войне. И беглецам нет другого выхода, кроме смерти. Настанет день, когда весь народ совдеповской империи может оказаться в подобной ситуации. (прим. автора) ↑
Падарки, деревня в Оленинском районе Тверской области, недалеко от Смоленской области. ↑
В течение двух лет я, будучи санинструктором, делал ежедневно короткие служебные записки, лишенные, казалось бы, всякого интереса: количество и наименования полученных лекарств, калорийность суточного рациона, санитарно-гигиенические мероприятия, включающие ежедневные осмотры на вшивость, дезинсекцию и просветительные беседы. И вот эти лаконичные констатирующие записи свидетельствуют о том, что по калорийности паек наш всегда был ниже предусмотренной солдатской нормы и что ежедневно — до взятия Риги, когда мы окончательно вышли за пределы России, — я обнаруживал в роте завшивленных людей. (прим. автора) ↑
«Maisondepaysan, ordinairementcomposéed’uneseulechambredontun énormepoêleoccupé unebonnepartie», — так объясняет Ксавье де Мэстр своим французским читателям это архаическое понятие, и это объяснение не нуждалось в коррективах еще в середине нашего века.
(«Крестьянский дом, как правило, состоящий из одной комнаты с огромной печью занимающей большую часть [комнаты]». — фран.) (прим. автора) ↑