В ожидании возмездия, или расправы, я встретил в камере день своего рождения (Лев Маркович, доктор и Вадим Александрович преподнесли мне какие-то яства из тюремного ларька), прошел Новый год, и однажды в январе меня отвели в небольшую камеру без «намордника», где я, к своему удивлению, встретился со своим защитником. Это был полный, представительный пожилой мужчина с совершенно седыми, серебряными волосами по фамилии Бе́рлин[1], который произвел на меня самое хорошее впечатление и внушил совершенное доверие одним тем, что сказал мне шепотом по-французски: «Noussommes à trois» («нас трое»), — в камере остался вертухай, который меня привел, — я понял эту фразу как предостережение против излишней откровенности при постороннем свидетеле, стало быть, и как выражение полной доверенности ко мне и как знак, что адвокат достаточно знает обо мне, так как знает, что я понимаю по-французски.
Разговор был очень непродолжителен, носил характер вполне официальный, деловой, но я понял, что этот человек действительно будет меня защищать, насколько это возможно в наших условиях.
Я не ошибся, человек этот (которого имени я, к сожалению, теперь никак не могу вспомнить) действительно сделал всё возможное, и его помощь существенно определила всю мою дальнейшую жизнь, так как ему я обязан тем, что вместо каторги оказался, в конце концов, на свободе и совершенно реабилитированным. Его разыскала Нина Ивановна, точнее — ее друг детства, адвокат, занимавшийся, однако, не политическими, а гражданскими делами. Он-то и обратился к своему университетскому другу Бе́рлину, сказав, что это дело ему так же важно, как если бы речь шла о его сыне. Это я узнал в тот вечер, когда меня выпустили из Таганки.
Через несколько дней после встречи с адвокатом меня вызвали с вещами, и я навсегда покинул ту камеру, которая в первый момент показалась мне очень неуютной и в которую я возвращался с допросов как в родной дом («ко всему-то подлец-человек привыкает»!)[2]; меня доставили в московский городской суд на Каланчевской улице и под вооруженным конвоем (хотя совершенно так же точно и аккуратно явился бы я в этот суд и сам собой, из дому, по одной повестке).
Теперь я очень плохо помню подробности этого столь значительного для меня дня. Ни даты, ни месяца, ни того, сопровождали ли меня конвоиры с шашками наголо, с винтовками или с наганами, ни даже того, был ли в зале суда папа или нет; маму помню, а папу нет. Это кажется странным, тем более что многие другие, гораздо менее важные для меня события тех лет и даже более ранних я помню по числам и в деталях, а этот день запомнился плохо. А может быть, именно потому и запомнился этот день так плохо, что он был для меня уж очень значителен, и хотя мне самому казалось, что я был спокоен, на самом деле я очень волновался, был так озабочен тем, что́ должно произойти, что все внешние факты проходили мимо моего сознания и подсознания, почти никак не задевая меня?
Меня ввели в залу суда по лестнице и через комнату, где находились мама, Пелагея Матвеевна, Галя и свидетели — только в эти секунды, пока меня вводили и выводили, мы и могли видеть друг друга, да еще когда свидетели давали показания (в следующий раз, при повторном процессе, я входил в залу суда, и не ту же, в которой меня судили в первый раз, а в другую, уже без конвоиров, вместе со всеми друзьями и адвокатом). Судьи находились влево от меня, за их спинами были окна, свидетели входили справа и оказывались напротив меня. Дав показания, они выходили. В зал заседания никого, кроме защитника, на этот «открытый процесс» не пустили. Но и почти все эти детали я теперь вспомнил не сам — напомнила Ира.
Показания «свидетелей обвинения» не были для меня неожиданными: каждый из них повторил, волнуясь и как можно деликатнее, все то, что я уже знал, что они скажут, а я снова подтвердил все то, что они сказали. Ира обнаружила подлог следователя, но я этого даже не запомнил, а суд в этот раз не обратил на этот факт никакого внимания (из чего можно вывести, что в советском правосудии не предусмотрено наказание работников тайной полиции за фальсификацию протоколов следствия). Интересен мне был только Вася, который с профессиональной скромностью и точностью подтвердил, что я в его присутствии утверждал, что статья 125 Конституции СССР у нас не осуществляется). По форме высказывания и по Васиному тону можно было подумать, что он вообще ничего плохого обо мне не сказал и сказать не может. Так что даже судья не понял (или сделал вид, что не понял), в чем же обвиняет меня этот «свидетель обвинения», и попросил Васю объяснить, что это за статья. И Вася с достоинством наизусть прочел судье эту статью:
«В соответствии с интересами трудящихся и в целях укрепления социалистического строя гражданам СССР гарантируется законом:
а) свобода слова;
б) свобода печати;
в) свобода собраний;
г) свобода уличных шествий и демонстраций.
Эти права граждан обеспечиваются предоставлением трудящимся и их организациям типографий, запасов бумаги, общественных зданий, улиц, средств связи и других материальных условий, необходимых для их осуществления».
Мне кажется, что недогадливый судья не понял Васиного желания — минимизировать свое участие в обвинении, так как, очевидно, Васе не хотелось бы, чтобы у присутствующих сложилось представление, что он существенно ухудшил мое положение, он, пожалуй, даже надеялся, что напротив, будет впечатление, что из всех свидетелей он сказал меньше всех против своего лучшего друга. О том, что еще до ареста я разгадал его профессию, что я предупредил Юрку Колосова, кого безусловно следует считать доносчиком, если меня арестуют, — Вася не знал. После моего ареста он то и дело забегал к моей маме, выражал ей сочувствие, надежды на «справедливость», а, главное, просил ее дать ему почитать мои записи — стихи и дневники, о существовании которых он знал от меня. Мама не дала ему ни одной бумажки, так как до первого Васиного визита Юрка сказал ей о роли Васи в моем аресте, но Юрка же и надоумил ее никак не выдавать Васе того, что она знает или догадывается о его роли, — так что Вася мог надеяться снова выйти сухим из воды, с незапятнанным реноме, по крайней мере, для жителей Зачатьевского переулка, для тех, с кем ему еще предстояло бок о бок жить неопределенно длительный срок. Для тайного агента тайной полиции, будущего выдающегося советского адвоката это, пожалуй, имело существенное значение. Судья вольно или невольно заставил Васю ужесточить, развернуть свои обвинения, прояснить для меня и защитника, что он нисколько не слабее, а даже сильнее других обвиняет меня, так как другие сообщали о каких-то конкретных, частных разговорах, а этот дал общую развернутую формулу обвинения, не оставляющую сомнения в том, что обвиняемый не просто заблуждался, ошибался в оценке каких-то фактов, но имел хорошо продуманную теоретически общую антисоветскую позицию.
Совершенной неожиданностью для меня было появление свидетелей защиты и прежде всего — моего Юрки, который, как потом я узнал, ездил к школьным учителям, институтским профессорам, постоянно консультировался с Бе́рлиным, изыскивая все способы вытащить меня из безнадежного положения.
Защита была очень горячей, эмоциональной, хотя для данного заседания суда и бесполезной. После Юрки, который живописно описал мои личные, семейные, дружеские и другие добродетели, выступили Давид Яковлевич [Райхин], Николай Каллиникович [Гудзий] и Дмитрий Дмитриевич Благой. Даже мне показалось, что такие лестные аттестации могут повлиять на решение судей.
Но едва ли не больше, чем прекрасная организация защиты, меня поразило отсутствие Доды Эфеса, самого близкого мне человека за последние 5–6 лет, основного и даже единственного моего антагониста во всех спорах, которые и привели меня на скамью подсудимых. В процессе следствия я радовался, что следователь почему-то обходит Доду стороной, но я надеялся, что он сам явится на суд и выступит в качестве свидетеля защиты. Ведь он-то хорошо знал, что не было никакой «антисоветской агитации» (в ту пору в мою голову никак еще не укладывалось, что приятельский разговор по меркам советского «права» можно и следует рассматривать как «антисоветскую агитацию»: я ведь не ходил агитировать посторонних людей — рабочих, колхозников, молодежь, не организовывал «кружков» и т. п.), он знал, что я просто испытывал глубочайшие сомнения, чистосердечно стремился установить истину, и я думаю, что он мог бы сказать об этом на суде, никак не рискуя себя скомпрометировать, поскольку он никогда не разделял моих сомнений…
И долго потом, до первой встречи с Додой с глазу на глаз, я думал, что Дода не сам уклонился от явки на суд, а его не пустило начальство. Когда я узнал, наконец, что его никто не задерживал, но что он сам счел за благо не «вмешиваться» в такое неприятное дело, и объяснил это нежеланием «пятнать честь мундира» (так быстро усвоил мой Дода «приемы утеснительного сана»!)[3], я понял, что он либо просто струсил, либо и сам как-то — до сих пор не понятно для меня, как, — негласно, неофициально участвовал в моем деле наряду с Васей, сумев при этом добиться официального неучастия.
Моим последним словом, о котором я ничего не помню, но которое, я думаю, походило более на выступление косноязычного гоголевского героя, чем Цицерона, закончилось заседание этого дня. Вынесение приговора было отложено назавтра, ходатайство защиты о свидании подсудимого с матерью было тоже отложено рассмотреть назавтра, и меня увели в арестантское помещение.