Приговор

Мне не пришлось, однако, отдохнуть там от впечатлений и ощущений дня, так как вскоре ко мне втолкнули троих уголовников, совсем молодых и совсем не похожих на тех арестантов, которых мне приходилось встречать до сих пор: трое парней, на двоих были марлевые повязки, видимо, закрывавшие раны. Один был постарше и поплотнее других, он явно был главным, и двое других относились к нему с почтением. Ввалившись в камеру, они принялись за еду и дали мне огромный кусок белого хлеба, которого я не едал со времени ареста. За едой они оживленно обсуждали свое дело.

Из их разговора я понял, что их судили за какое-то серьезное ограбление, сопровождавшееся столкновением с милицией и убийством, что они опасаются смертного приговора, а всякий другой приговор они считали бы благополучным исходом, что они недовольны своим защитником и убеждены, что всё дело в размерах гонорара: заплати они больше — защита была бы лучше.

Покончив с едой и с обсуждением своего дела (им, видимо, как и мне, отложили вынесение приговора), они обратились ко мне и стали настойчиво просить, чтобы я рассказал им что-нибудь интересное, какой-нибудь роман, я отнекивался, будучи не в силах освободиться от своих впечатлений и переживаний. Приставания их становились всё настойчивее, но тут меня увели, и на этом закончилось мое общение с реальным, не романтизированным уголовным миром, который так долго соблазнял европейскую литературу как некий антиполюс нашей европейско-христианской цивилизации. В самом факте существования этого страшного мира видели доказательство несостоятельности этой цивилизации: она плоха и никуда не годится, раз в ней может существовать такое явление, — а в то же время само это явление поэтизировалось и преподносилось как нечто возвышенное и положительно прекрасное. Для критики цивилизации оказалось недостаточным изображение ее подлинных недостатков, потребовалось ее антиполюс наделить всеми достоинствами, отрицаемыми у полюса. Пираты, бандиты, грабители, проститутки, сводни, наводчики, контрабандисты, карманники, домушники и прочая сволочь, отбросы и отребье человечества, изображались храбрыми, благородными, великодушными, справедливыми, самоотверженными, даже стыдливыми и целомудренными, — и не в каких-нибудь дешевых романах Дюма или Загоскина, а в пьесе Шиллера, поэмах Байрона, в романах Гюго и Бальзака, новеллах Мериме и Мопассана…

С конца XVIII в., т. е. с началом романтизма, который не случайно совпадает с французской революцией и с интенсивным распространением всевозможных коммунистических утопий (а их тоже можно рассматривать как социальный романтизм) и до Джека Лондона и Максима Горького нравственная реабилитация уголовников всякого рода была одной из центральных тем мировой литературы. Корсары и Вотрены, Пугачевы и Сатины, Кармен и Эсмеральды, дамы с камелиями и Пышки, Жаны Сбогары и Жаны Вольжаны изображались не только судьями плохой цивилизации, но и воплощением высших духовных, в том числе — часто и нравственных качеств. Молдавский разбойник Кирджали, самоотверженно сражающийся за свободу против турок, противопоставлен Пушкиным руководителям гетерии князю Александру Ипсиланти и Георгию Кантакузину, покинувшим доверившихся им людей накануне сражения.

А ведь в сущности это был всего-навсего «прием», недозволенный прием благороднейших «адвокатов человечества» в их борьбе с осуждаемой ими цивилизацией. — Ведь знал Пушкин-историк, автор «Истории Пугачевского бунта», что реальный, исторический Пугачев, убийца астронома Ловица, отдававший, по словам самого Пушкина, офицерских жен и дочерей «на поругание разбойникам», принудивший к сожительству Харлову, дочь Елагина, с которого накануне живьем содрали кожу, а потом выдавший ее вместе с семилетним братом на казнь своей шайке, знал Пушкин, что этот Пугачев нравственно и психологически неспособен к тому поведению, какое ему приписано автором «Капитанской дочки»!

И лишь немногие большие писатели XIX в., как Диккенс, Толстой, Достоевский, не пользовались этим сомнительным приемом, не прибегали к этому своеобразному «возвышающему обману» как средству, якобы оправданному «благородными целями». И у одного Диккенса достало ума, чести и мужества заявить протест против этой общепринятой лжи, ставшей буквально обязательным признаком «прогрессивности» писателя: «Во всех известных мне книгах, где изображены подобные типы, — писал он в предисловии к «Оливеру Твисту», — они всегда чем-то прельщают и соблазняют». Он один назвал уголовников точным термином «подонки общества» и объявил своей задачей «изобразить реальных членов преступной шайки, нарисовать их во всем их уродстве, со всей их гнусностью, показать убогую, нищую их жизнь, показать их такими, каковы они на самом деле…»

Фальшивая романтизация подонков общества была направлена не на исправление общества, а на его уничтожение и практически смыкалась с программой социалистов. Социалистическая доктрина, сводящая человека до роли и значения «продукта» общественных отношений, объявила и объяснила целиком и полностью преступный мир «продуктом» дурного общественного устройства, применительно к нашему времени — порождением общества буржуазного. По этой доктрине выходило и выходит, что с заменой Буржуазного общества социалистическим исчезнут преступления и преступники, раз исчезнут «порождающие их условия». Литература, в сущности, разделяла этот взгляд.

Еще в 1930 г. Малая советская энциклопедия утверждала: «Единственной коренной причиной преступности является в действительности классовый строй человеческого общества. В современном буржуазном обществе капитализм не только порождает преступность, но и вызывает постоянный рост последней. Только пролетарская диктатура, выкорчевывая корни капиталистических отношений, создает предпосылки сокращения, а затем, в коммунистическом обществе, исчезновения преступности» / т. 6 /. Прошло 25 лет, и Большая советская энциклопедия, уже не повторяя в общем виде этого несуразного утверждения, дает его в редуцированном, ослабленном виде: «В СССР с ликвидацией эксплуататорских классов и уничтожением нищеты и безработицы исчезла почва для массовой преступности. Преступления, совершаемые отдельными лицами (общеуголовные и бытовые), есть результат проявления пережитков капитализма в сознании людей» /т. 34, 1955 г./. «Исчезла почва», а преступность возросла!

У нас нет открытой в доступной для всех граждан статистики преступлений в нашей стране за годы советской власти — и этот факт уже сам по себе свидетельствует о неблагополучии: если бы доктрина подтверждалась, мы бы охотно использовали подтверждающую ее статистику. Но и без статистики (к тому же наша официальная статистика в любой области не вызывает большого доверия) все знают, что число заключенных в наших тюрьмах и лагерях всегда, во все годы советской власти, на порядок превышало число заключенных в царской России, наш обыватель по личному опыту хорошо знает, что число преступлений в нашей стране не сокращается, а неуклонно возрастает.

Как не отменяет социализм войн (например, войны между социалистической Кампучией и социалистическим Вьетнамом), нищеты, голода, социального неравенства, национального преследования, духовного угнетения и прочих пороков, якобы свойственных только «старому миру», так не отменяет он и уголовной преступности, которая не падает, а растет вместе со всеми другими пороками мира нового.

Не с этим ли обстоятельством, очевидным обнаружением несостоятельности социалистической доктрины и в этом пункте, связано заметное отрезвление новейшей европейской литературы в изображении уголовного мира? — Тема «благородного разбойника» перестала волновать и пленять «адвокатов человечества». Подонки общества получают реальное изображение в мемуарах Евг. Сем. Гинзбург, в рассказах Шаламова, в «Архипелаге» Солженицына. Теперь только старики, учившиеся в ИФЛИ в мои годы, тешат себя исполнением «Бригантины», песенки наивного ифлийского мальчика-романтика Павла Когана, в которой оплакивается «серебристая», «самая заветная» несбывшаяся «мечта», связанная с образами «веселого Роджера» и «людей Флинта», поющих «песенки».

Европейский эстетический романтизм, бывший «четвертым источником и составной частью» новейшего коммунизма, выродился в бессодержательный авангардизм, на наших глазах бесславно заканчивает свое существование, а его социально-исторический аналог — коммунистическая доктрина все более освобождается от возвышающего романтического обмана.

Однако тогда, возвращаясь в Таганку, я не только был признателен трем уголовникам за кусок белого хлеба с изюмом, который был единственной перепавшей мне в этот день пищей, но и склонен был рассматривать их именно как «благородных разбойников». Я, помнится, выйдя из тюрьмы, не раз рассказывал об этом эпизоде и выводил из него нравственное благородство этих людей, как Пушкин из «заячьего тулупчика» вывел длиннющую цепь последующих благородных поступков Пугачева (хотя, Пушкин, правда, не сделал из своей «разбойничьей повести» разбойных выводов, а оставил читателя в некоей неопределенности относительно того, как же оценивает он личность и деятельность Пугачева, «изверга, злодея для всех», кроме героя его повести).

Я возвращался в «воронке» в Таганку единственным пассажиром машины, и охранник, нарушая предписание, открыл дверь в мое отделение, так что в зарешеченное окошко не только доходил до меня свежий зимний воздух, но и видны были вечерние московские огни, слышны шумы городской жизни. Свободная жизнь была совсем рядом, и меня волновала не только ее физическая близость, но и еще не вовсе закрытая для меня надежда на то, что завтра я, может быть вернусь к ней. Пока я сидел в Таганке, я был убежден, что мне не миновать каторги, но встреча с мамой, с друзьями и учителями так убедительно напомнила мне прежнюю жизнь, что противно всякому здравому смыслу само это ощущение жизни, физической (а вовсе не полицейской) возможности ее, возбудило неосновательные надежды, даже чуть ли не уверенность, что завтра я вернусь в этот закрытый для меня сегодня мир. И мысленно я заключал договор с кем-то (с кем? — с Богом?), что если меня оправдают, если я выйду завтра на свободу, мне хватит хотя бы десяти лет жизни на то, чтобы сделать всё то, что мне хотелось бы сделать, а там пусть я и умру. Десяти лет казалось достаточно за глаза; что же именно собирался я сделать, — этого я в точности не знал, но полагал, что что-то достойное, великое я непременно совершу.

Перед Таганкой охранник закрыл дверь моего отделения, мы въехали в тюремный двор, и меня повели в камеру, но уже не в прежнюю, к обитателям которой я привык, а в другую, расположенную в том самом огромном зале, который напомнил мне когда-то зал ожидания Казанского вокзала. Для меня это место оказалось действительно всего только кратковременной остановкой, пересадочным пунктом на пути между двумя основными камерами.

Неожиданности этого дня пугали меня. Я, видимо, по природе своей, психологически, глубоко консервативен, и даже не только психологически, но и физически: всё новое, всякие перемены меня пугают, мне неприятны. И эта моя природа никак не связана с моими головными убеждениями. Я мог исповедовать революционную доктрину, быть «эволюционистом», поклонником английского консерватизма, но перемены в моей жизни меня всегда настораживали, пугали. Привыкнув к какому-нибудь действию, даже хлопотливому, неприятному, я легко повторяю его изо дня в день, но необходимость совершить новое действие, непривычное, изменить порядок действий, хотя бы изменить привычный маршрут меня уже огорчает. Неизменная ситуация, даже очень плохая, но привычная, переносится легче, чем непрерывные перемены, даже не очень тяжелые, к которым не успеваешь привыкнуть. В этот же день всё было неопределенно и неожиданно: меня увели из привычной камеры, и я не знал, куда меня ведут и для чего — в другую камеру, в суд или объявить решение ОСО; попав в суд, я думал, что сегодня же мое дело будет решено, а приговор отложили; я думал потом, что проведу ночь в арестантской суда, а меня повезли в Таганку; теперь я надеялся увидеть Льва Марковича, доктора и других своих друзей, а меня, очевидно, вели в какое-то другое место, — и порядка ритуала мне никто не собирался объяснять, а спрашивать я не имел права.

Меня посадили в какую-то камеру на четвертом ярусе, где было всего два или три арестанта, тоже политических, и я знал теперь, что утром меня снова повезут в суд. Своих случайных товарищей, с которыми я провел всего одну ночь, я совершенно не помню. Помню, что я рассказал им о себе, о том, как происходил суд, перечислил заключенных, с которыми мне довелось сидеть до этого дня, а они рассказали мне о себе и назвали мне имена заключенных, которые были известны им. (Пересаживая заключенных из одной камеры в другую, администрация тюрьмы создает тем самым гораздо большую возможность для обмена информацией, чем та, которая возникла бы при маловероятной ошибке в номере камеры, если бы вертухаи, вызывая арестанта, просто выкликали бы его фамилию, а не произносили бы загадочно-дурацкие вопросы: «На лы есть?» — но административные гении никогда не хватают звезд с неба, и «административная грация» (как выражался Лесков)[1] недаром была исконной темой отечественной литературы.

Единственное, что я запомнил в этой неуютной, необжитой мною полутемной камере, — это томик моих любимых Афанасьевских сказок, который я пытался в тот вечер читать. Любимая сказка про Емелю-дурака, которому каким-то чудом удалось голыми руками поймать щуку в проруби. Эту сказку когда-то рассказывала мне Надя, эту сказку почти через сорок лет я буду рассказывать своему последнему, младшему сыну. Не десять, которые я вымаливал у судьбы, а сорок лет прошло с того дня, когда я в ожидании следующего дня засыпал от усталости над этой милой народной галиматьей, неизменно вызывающей восторженное ожидание у всех младших сыновей. Я заснул в почти полной уверенности, что завтра я буду на свободе.

Вина моя была так очевидно ничтожна, все люди на суде говорили обо мне так хорошо, наговорили столько лестного, мне так хотелось вернуться к семье, в Зачатьевский переулок, к друзьям, к литературе, так было очевидно, что я никому не причинил никакого вреда, что иное решение всё более и более казалось невероятным.

Однако в суде, куда меня на следующее утро доставили тем же порядком, что и накануне, я услышал именно то решение, в котором я был уверен, пока я находился в своей старой камере: именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики меня приговорили к пяти годам исправительно-трудовых лагерей как эвфемистически именуется у нас наша советская, социалистическая каторга. В ходатайстве защиты о свидании обвиняемого с матерью суд отказал.

Услышав приговор, в котором я не сомневался всё это время, кроме нескольких часов, прошедших между двумя актами судебной инсценировки, я почему-то издал громкий стон. Этого стона я до сих пор не могу понять и не моту себе простить. Я хорошо помню, что ни стонать, ни плакать, ни как бы то ни было еще выражать свое огорчение по поводу приговора мне вовсе не хотелось, и я помню, что в то же время я как бы счел необходимым в этот момент — в присутствии судей и свидетелей, которых тоже вызвали (очевидно, с педагогическими целями) выслушать приговор государственному преступнику, — издать этот фальшивый стон. Я помню хорошо, что в тот момент я считал этот стон фальшивым. И только теперь, анализируя эту стародавнюю свою психологическую ситуацию, я начинаю думать, что стон, может быть, и не был фальшивым, т. е. надуманным, головным, а напротив — был естественной реакцией на обманутые надежды последних часов, а мысль о фальши успела просто опередить эту непроизвольную реакцию и выдать ее за ошибку моего сознательного поведения.

На этот раз меня тут же, без промедления, вернули в Таганку; конвоир уже не открывал моей двери в машине, а я уже вернулся в свое обычное и привычное тюремное состояние ожидания худшего.

  1. Н. С. Лесков рассказ «Административная грация».