На утро после моего водворения в Таганку, когда мы, всё еще одетые, толпились в дверях камеры после прогулки, ко мне подошли два человека, от которых я услышал первые слова ободрения: они сказали мне, что теперь здесь не так уж плохо, — больше не бьют, и всем дают ларек, наверное, станет еще легче. Это были некто Борисов и Гурвич. В их словах я почувствовал искреннее участие ко мне, и с этого времени я с ними сблизился — особенно со Львом Марковичем Гурвичем[3].
Лев Маркович Гурвич «в миру» был парторгом ЦК какого-то военного завода[4], т. е. таким парторгом, которого не «избирают» даже нашим «филькиным» способом, а прямо назначают сверху. Что это был за завод и в чем именно Лев Маркович обвинялся, — я не знаю, да это и не имеет никакого значения, так как в то время, как и теперь, наша тайная полиция могла обвинить кого угодно в чем угодно — было бы персональное указание или просто общая разнарядка. Существенно было то, что в советской тюрьме, на себе испытавший «незаконные методы» ведения следствия, Лев Маркович не был сломлен и не признал ни одного из предъявленных ему обвинений.
Было что-то общее у этого невысокого роста, склонного к полноте близорукого еврея, лишенного в камере даже возможности читать (так как в камере очки, в видах государственной безопасности издевательски отбирались), и высоченным, сухопарым Александром Семеновичем Козловым, отцом моего погибшего школьного друга, при всём и внешнем, и каком угодно другом их очевидном несходстве. Этим общим была добрая старая революционная закваска, оба были сделаны из хорошего материала. Лев Маркович не был революционером-подпольщиком, для этого он был слишком молод, он всего-навсего мальчишкой принимал участие, кажется, в финале гражданской войны, но вся его незаурядная духовная сила была устремлена к одной цели, этой целью был социализм, а все его действия определялись, прежде всего, его представлением о партийном долге и партийной дисциплине.
Как и Александр Семенович Козлов, Лев Маркович не мог получить никакого систематического образования, так как всю жизнь был на партийной работе и, вероятно, как и Козлов, постоянно был перебрасываем с одной работы на другую, пока партия не направила его в Таганскую тюрьму на роль государственного преступника. Здесь он возмутился, но не политикой партии в целом (ее диалектики он так и не понял!), не террором, царящим в стране, а только несправедливостью предъявленных ему обвинений и незаконностью применявшихся к нему методов ведения следствия. Я вовсе не хочу сказать, что Лев Маркович считал всех остальных арестантов в камере, кроме самого себя, настоящими преступниками, — он никогда ничего подобного при мне не говорил, и у меня нет оснований предполагать, что он так хотя бы втайне думал. Зная, что с ним произошла «ошибка», он, видимо, допускал, что такая же ошибка произошла со многими другими. Но и какое угодно число подобного рода и любых других «ошибок» не могло замутить его чистой веры в коммунистическую доктрину и в правильность «генеральной линии».
Вот это сочетание живого природного ума, большого мужества, в случае с Гурвичем — настоящего героизма, и фанатизма, приводящего к полному отказу от суверенного мышления, неуменью и нежеланию видеть вещи вне раз навсегда принятой мифологической знаковой системы, — и роднило по-человечески мягкого, душевного Льва Марковича Гурвича, такого простого и ясного в словах и поступках, с дремучим, тяжелым, угрюмым, иррациональным Александром Семеновичем Козловым. Еще двух-трех людей этой, теперь уже отчасти переведенной, а отчасти выродившейся породы пришлось мне встретить несколько позже, и всякий раз я затруднялся сказать, что больше поражает меня в этой породе — их недоступное мне мужество или их неспособность к анализу. Очевидно, что обе черты порождены одной и той же третьей чертой — фанатичной ортодоксией. Ортодоксия (единомыслие) и есть тот тупик, куда хотели и хотят апостолы всех систем загнать всё человечество.
Я расстался с Львом Марковичем в начале 1939 г. и не думал, что когда-нибудь встречусь с ним еще раз. Все эти годы я помнил его ярко и полно, как человека, которому душевно я был так много обязан, как только может быть обязан ученик учителю. Он учил меня оптимизму. Прошло двадцать лет. Десятки раз рассказывал я своим друзьям, жене, детям об этом удивительном ортодоксе, который так много дал мне за те считанные дни, что мы провели с ним вместе, о его слепой вере и мужестве. Я помнил его нескладную фигуру, непомерно большую круглую голову, прищуренные подслеповатые глаза, его мягкие шутки и его любимый романс, «Рыцарский романс» Глинки, которого я больше никогда и ни от кого не слышал, — ему нравилась мелодия этого романса, а текст Кукольника он находил чересчур выспренним и патетическим:
Клянуся сердцем и мечом:
Иль на щите, иль со щитом.
А между тем ни к кому так не подошел бы этот рыцарский обет, как к нему, в качестве эпиграфа ко всей его дальнейшей жизни.
7 ноября 1958 года я получил открытку следующего содержания: «Вероятно, Вас удивит эта открытка. Поздравляю Вас с праздником, который мы встречали ровно 20 лет назад. Много воды утекло с тех пор, и я был очень рад увидеть Вашу книгу[5] и узнать Ваш адрес. Позвоните.» Я позвонил и услышал знакомый картавый голос Льва Марковича, и тут же поехал к нему. Мы обнялись, сели за водку и рассказали друг другу о событиях наших жизней за 20 лет, прошедших с тех пор, как мы расстались.
Когда меня увели из камеры на суд, у Льва Марковича уже началось «переследование». Теперь уже его не били, ему не угрожали, его выслушивали и записывали не ерунду, которую выдумывал сам следователь, а то, что говорил Лев Маркович. Но хотя «дело» казалось совершенно ясным, т. е. его просто нужно было закрыть за отсутствием состава преступления, оно тянулось и тянулось. Наконец, однажды следователь в упор задал Льву Марковичу вопрос: «Если я прекращу дело и выпущу вас на свободу, вы будете жаловаться?» —
«Безусловно», — ответил Лев Маркович. — «Ну, так я вас никогда не выпущу!» — заключил следователь.
После этого снова потянулись однообразные дни в той же таганской камере, без допросов, без всякого общения с внешним миром…
Как-то ночью (а допрашивали только по ночам) Льва Марковича вызвали без вещей и отвезли на Лубянку. Там его встретил сам Кобулов[6] (заместитель Берия) и допрашивал целую ночь. К концу допроса замнаркома заявил Льву Марковичу, что он убежден в его невиновности, и что в ближайшие дни его освободят, заместитель народного комиссара встал, протянул через стол руку и подчеркнуто, торжественно, пожав руку Льву Марковичу, сказал: «До свидания, товарищ Гурвич!»
Товарища Гурвича снова отвезли в Таганку, а вскоре — без суда — отправили по этапу в лагерь, где он и пробыл около двадцати лет. В эпоху хрущевского позднего реабилитанса его решили выпустить за отсутствием состава преступления. Льва Марковича вызвали к лагерному начальству и предложили подписать бумагу о «неразглашении государственных тайн», которые он мог узнать в советских тюрьмах и лагерях. «Государственные тайны» состояли попросту в том, что в советских тюрьмах и лагерях существует бесчеловечный режим, нарушаются все божеские и человеческие законы, в том числе и законы, записанные в наших официальных документах. Такую бумагу должны подписывать решительно все, и я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь отказался ее подписать, и большинству подписавших эту бумагу это не мешало, разумеется, свободно говорить и писать об условиях жизни в советских тюрьмах и лагерях.
Но Лев Маркович этой бумаги не подписал, — более того: он прямо заявил, что будет жаловаться на тех, кто виновен в его аресте, кто вел его следствие, кто незаконно держал его более двадцати лет в заключении, кто нарушал советские законы. Ему сказали, что в таком случае его не выпустят из лагеря. Лев Маркович ответил, что может подождать и еще… Через год его выпустили, уже не требуя «сохранения тайн». Более того — ему дали на руки его «дело», и в этом деле Лев Маркович прочел резолюцию, написанную тем самым заместителем народного комиссара, который торжественно жал ему руку на Лубянке и обозвал «товарищем Гурвичем»: «Особо опасный преступник держать бессрочно.»[7]
Официально у нас нет бессрочной каторги, а вот реально — у нас она существует, и социалистическим парадоксом является то, что в данном случае на нее попал самый убежденный и верный социалист из всех, кого мне в жизни довелось встретить.
И в этом случае выразилась закономерность социалистического общества — ортодокс, т. е. тот, кто последовательно и неукоснительно выполняет дух и букву наших законов и предписаний (если даже считать, что дух и букву наших законов и предписаний можно совместить) необходимо должен оказаться у нас на каторге, ибо наше общество существует и держится на неисполнении наших официальных законов и предписаний.
И в рассказе того же Льва Марковича о его злоключениях содержались многочисленные иллюстрации этой несовместимости официальных законов и реальной практики советского государства. Так, однажды к ним в лагерный барак явился в мундире при орденах и регалиях худой, бодрый старик и отрекомендовался: «Барон фон Розен». История этого барона была такова: он жил в эмиграции в Германии после окончания гражданской войны, а когда Красная армия заняла в 1945 г. ту местность, где он проживал, он явился в парадной форме в штаб какой-то советской дивизии и заявил: «барон фон Розен, полковник гвардии Его Величества, желает служить родине.» Полковника гвардии попросили «присесть», дали знать о нем «куда следует» — и полковник отправился «прямо, прямо на восток», пока не попал в барак, где отбывал свою бессрочную каторгу его антагонист большевик Лев Маркович Гурвич. В бараке барон фон Розен сразу же объявил, что теперь, через 28 лет после падения d’ancienrégime, у него с большевиками только одно расхождение — «по жидовскому вопросу». Барон в своем эмиграционном захолустье отстал от жизни и не знал, что на практике это свое былое расхождение с бароном большевики к 1945 г. уже ликвидировали — его ввели в заблуждение писаные законы социалистической империи, по которым действительно выходило и до сих пор выходит, что якобы в Советском Союзе исключена и наказывается всякая дискриминация людей по национальному признаку.
Но ведь сам-то Лев Маркович, рассказавший в 1958 г. мне эту историю про барона, находился в гуще советской жизни и не мог не знать об официальном, хотя и неписаном, государственном социалистическом антисемитизме, который у нас стал последовательно проводиться с конца 1941 года. Какие шоры должен был он надеть себе на глаза, какие логические противоречия допустить, чтобы сохранить свою ортодоксальную веру!
Выслушав до конца его повествование, я задал ему один единственный вопрос: «Скажите, Лев Маркович, считаете ли вы случайностью всё, что произошло с вами, весь сталинский террор вообще?»
И услышал ответ, в котором я не сомневался, который я ожидал услышать от него в течение всех этих долгих лет, где бы и когда бы мы с ним ни встретились: «Безусловно, Георгий Александрович! Если бы я думал иначе, я пустил бы себе пулю в лоб» — Условие жесткое, жесткая запрограммированность — без этого, может быть, были бы невозможны многие великие дела и великие преступления в истории человечества, — но какая в то же время нищета духа, какой страх перед атеизмом!
Тогда, в 1938 году, в Таганке мы быстро сблизились с Львом Марковичем. Как я уже говорил, он не успел получить никакого систематического образования, но, как и покойный Александр Семенович Козлов, он живо интересовался всем на свете, очень много читал, интересовался живописью и музыкой, читал книги по истории, — и говорить с ним было в высшей степени интересно. У Льва Марковича была хорошая музыкальная память и слух, и он был первым человеком, пытавшимся познакомить меня с русской музыкальной культурой, особенно с романсами.
Поскольку Лев Маркович был лишен очков, возможно, я читал ему какие-то книги (хотя сейчас я этого уже не помню), но больше и чаще я читал ему наизусть стихи, особенно Пушкина и Беранже. Любопытным психологическим явлением оказалась невозможность для меня в Таганке читать стихи Маяковского, которого до того я читал постоянно. Это не было сознательным решением, а вышло само собой — его стихи просто не шли на ум, память не подсказывала их, и сам я только спустя год или два заметил, что я перестал повторять стихи Маяковского, как когда-то прежде я незаметно для себя полюбил этого поэта, думая, что я его не люблю. И в самом деле, — какой издевкой здесь, в обществе Льва Марковича, звучали бы такие, например, «пророческие» стихи:
Я знаю: город будет!
Я знаю: саду цвесть!
Когда такие люди
в стране советской есть![8]
Уместнее всего здесь были бы стихи позднего Мандельштама, как раз в эти дни умиравшего где-то в одном из наших лагерей, но я их тогда еще не знал — и не я один: эпоха не знала своего поэта.[9]
Когда я читал стихи, к нам охотно присоединялся доктор Левин[10]ему особенно понравились милые шутливые стихи, посвященные Екатерине Васильевне Вельяшевой, «Подъезжая под Ижоры»:
Если ж нет… по прежню следу
В ваши мирные края
Через год опять заеду
И влюблюсь до ноября.
Конечно, легкие, альбомные стихи («навязывание бумажки на Зюзюшкин хвост»[11], — как сказал бы ригорист Писарев) очень не вязались с парашей, баландой, ночными допросами, со всем тюремным бытом и ожидающей нас всех ещё более мрачной судьбой, — но именно здесь-то добрые чувства, пробуждаемые красотой простых пушкинских стихов, оказывались естественны и уместны, а героическая патетика «агитатора горлана-главаря»[12]— фальшивой и ненужной. Пушкин возвращал нас к жизни, «помогал в немой борьбе».[13]
Мы много говорили с Львом Марковичем о революции и социализме, но разговоры наши были невинны и наивны, ибо чего-то главного из своих размышлений на эти темы я не смел высказать никому в камере, даже и Льву Марковичу, и не потому только, что в камере всегда нашлись бы посторонние, нежелательные слушатели, но и потому, что страх уже владел мною, заставлял меня говорить не вполне искренно. Не помню, в какой именно момент попала мне в руки книга Герцена (кажется, в другой камере, уже после суда), но помню, что с Львом Марковичем, да и ни с кем вообще в тюрьме, я ее не обсуждал. Я не мог также — из чувства элементарной безопасности — обсуждать с ним бо́льшую часть смущавших меня фактов (например, что Троцкий, в новейшей официальной версии, еще до революции был агентом иностранной разведки или вопрос о том, кем же был убит Киров, — а сам я именно в Таганке впервые стал приходить к мысли, что Сталин был единственным лицом, извлекшим выгоду из убийства Кирова, и что если еще можно было принять первоначальную версию об убийстве Кирова Николаевым из ревности, то не было никакой возможности, объяснить это убийство замыслами контрреволюционеров), поэтому разговоры имели чаще всего характер теоретический, отвлеченный, а в теории у нас не было особых противоречий, так как не только социалистическую доктрину, но и путч 1917 года, всю деятельность Ленина в то время я безоговорочно принимал и только Сталина, повернувшего — как я тогда полагал из чистого самолюбия, стремления к неограниченной власти всё развитие страны по ложному пути, считал я фигурой уголовного порядка. Своего мнения о деятельности Сталина я, однако, Льву Марковичу не сообщал и было неприятно постоянное сознанье, что я не искренен с этим дорогим мне человеком.
Надо сказать, что это мое представление о мудром Ленине и коварном Сталине, существовавшее и до сих пор существующее у очень многих людей, очевидно противоречит ортодоксальному марксистскому учению о роли личности в истории, которое было мне хорошо известно и по книге Маркса «18-ое брюмера Луи Бонапарта» и по работе Плеханова. Но моя подлинная ревизия ортодоксии, затянувшаяся на много лет, только еще начиналась, и Лев Маркович в какой-то мере задержал ее, потому что его убежденность, подкрепленная таким беспримерным поведением, в таких жестоких условиях, несомненно, действовала гораздо сильнее отвлеченных головных соображений.
После войны коммунистический террор во всех коммунистических странах — от так называемых «стран народной демократии» до Камбоджи и Афганистана — убедительно доказал, что личные качества Сталина и даже его стремление к монополии власти тут ни при чем, что массовое истребление населения, начавшееся на самом-то деле и у нас вовсе не с приходом Сталина к единоличной диктатуре, а со времен Ленина, с октября 1917 г., неизбежно следует из самих основ коммунистической доктрины, ибо доктрина предполагает эгалитарное устройство, эгалитарное устройство может быть только тоталитарным устройством, а тоталитарное устройство недостижимо и несохранимо без постоянно нарастающего террора.
Влиянию ортодоксального Льва Марковича до некоторой степени противостояло общение с доктором Левиным. Доктора не очень занимали вопросы марксистско-ленинской теории, а говорить в общей камере на злободневные политические темы было слишком небезопасно. Но доктор был скептиком, это я чувствовал и понимал скорее из самой его манеры говорения, чем из содержания его слов, — из его презрительного фырканья носом, безнадежного пожимания плечами, манеры закрывать глаза и покачивать головой, — во всем этом ощущалось сознание полной безнадежности и бесконечной усталости умного, старого человека (доктору было 64 года), которому опыт и знания давали решительный перевес над его молодыми и верующими собеседниками.
Только однажды как-то доктор коснулся вопросов теории: он попросил меня изложить ему марксово учение о производительных силах и производственных отношениях. Это было посложнее, чем на экзамене по истмату, где нужно было только отбарабанить без запинки «правильную» версию, ибо никакой полемики с «правильной» версией ожидать со стороны экзаменатора не приходилось. Тут же старый доктор, выслушав мое изложение общепринятой в марксизме «теории», заметил, что стало быть — всё дело в развитии науки, наука является основной движущей силой истории, так как именно с развитием науки связано развитие техники, т. е. производительных сил. — Получался «идеализм» вместо «материализма», так как наука явно относится не к материальной, а к духовной сфере человеческой деятельности, и вышел-то человек из животного состояния благодаря более высокой духовной организации, а вовсе не потому, что затрачивал больше мускульной энергии, чем другие звери. Я призвал на помощь Льва Марковича, и мы с ним вдвоем стали поправлять и опровергать «идеализм» доктора Левина, но переубедить нам его не удалось, а в моем сознании (или памяти) где-то отложились еретические мысли доктора.
Но хотя в теории мы с Львом Марковичем были как будто единомышленниками, а доктор был нашим оппонентом, на самом-то деле общение с доктором было для меня и проще и легче, чем с Львом Марковичем, и дело было именно в ортодоксии последнего, ибо гораздо важнее было для меня то, что с доктором мы, не говоря прямо об этом, смотрели на вещи, т. е. на нашу московскую, советскую жизнь одинаково, видели вещи в их подлинной сути, тогда как между мной и Львом Марковичем, это я хорошо понимал, лежала пропасть непроходимая, значение же общих теоретических постулатов и следствий на самом деле уже теряло для меня былое мифологическое очарование — я уже начинал освобождаться от мифов, и вещи для меня приобретали все большую самостоятельную ценность и значение.
К тому же и доктор, подобно мне, видимо, сохранял какие-то иллюзии относительно недавнего, предсталинского прошлого. Например, он был знаком с Дзержинским и его семьей (кажется, лечил не то его самого, не то его жену), и из рассказов доктора о российском Фукье-Тенвиле выходило, что человек, основавший и возглавивший нашу тайную полицию, был действительно благородным, добрым и справедливым. Порядочность самого доктора Левина, правдивость и искренность его рассказов сомнению не подлежали, и возникало опять противопоставление героической революционной эпохи Ленина-Троцкого-Дзержинского преступному кровавому деспотизму Сталина.
Несмотря на весь свой скепсис, сознание своей обреченности, убеждение, что не только его положение безнадежно, но и мое дело — при всей его кажущейся нелепости — вероятнее всего — закончится лагерем, доктор был немного романтик, недавнее прошлое, видимо, казалось ему, как и мне, достойным уважения, быть может, ему, как и мне, тогда, казалось, что все могло развернуться иначе, если бы не какие-то исторические случайности…
Доктор любил и охотно читал наизусть по-немецки Гейне, лирическая ирония, политический пафос и едкий, цинический скепсис которого равно работали на ту самую доктрину «доктора революции» (как называл Гейне Карла Маркса), которая одновременно и привлекала, и отпугивала «пепельно-серым костюмом равенства» изысканного немецкого поэта, и которая должна была «разрыть до основанья» весь старый европейский мир.
Гейне любил и мой папа, я перенял от него эту любовь, и к таганскому периоду еще сохранил в сердечной памяти не только «Лорелею», но и бравурные «Доктрины»:
Schlage die Trommel und fürchte dich nicht,
Und küsse die Markitänte darin.
Das ist die ganze Wissenschaft,
Das ist der Bücher tiefster Sinn![14]
Бей в барабан и не бойся беды,
И маркитантку целуй вольней!
Вот тебе смысл глубочайших книг,
Вот тебе суть науки всей.
Людей барабаном от сна буди,
Зорю барабань, не жалея рук,
Маршем вперёд, барабаня, иди, —
Вот тебе смысл всех наук.
Вот тебе Гегеля полный курс,
Вот тебе смысл наук прямой:
Я понял его, потому что умён,
Потому что я барабанщик лихой
Доктор никогда не вспоминал политическую и антиклерикальную сатиру Гейне, но любил печально-лиричных «Гренадеров», ту же «Лорелею» и особенно перекликающуюся с «Гренадерами» и наполеоновской темой, и ее минорным разрешением «DasBuchLeGrand»[15]— книгу о крушении великих иллюзий, политических и сердечных, с ее сентиментально-ироническим заключением: «Мадам, … от этой зубной боли вылечивают свинцовая пломба и порошок Бертольда Шварца.»
Романтический миф о Наполеоне, под знаком которого прошла вся первая половина прошлого века, который зачаровывал и английского лорда, и сына еврейского купца, и русского гвардейского офицера, и французского католика легитимиста[16], не был ли аналогом моего мифа о Ленине, мифа доктора Левина о благородном Дзержинском?..
От доктора Левина услышал я впервые о книге Киплинга «Ким», незадолго до нашего ареста заново переведенной на русский язык. Собственно, доктор сказал мне только, что эта книга о мальчике, которого сделали шпионом или разведчиком, ему показалась интересной. Кажется, до этого я знал Киплинга только как автора «Маугли», и то по детскому переложению, — это была книжка Колосовых, зачитанная нами до лохмотьев по краям страниц и выпадения листов, — интересная и необычная сказка, оставленная в детском прошлом вместе со всей остальной детской литературой. Выйдя из Таганки, я разыскал томик Киплинга, о котором говорил доктор Левин, и нашел в нем больше того, что ожидал найти, не только увлекательный рассказ о приключениях юного «шпиона», но и огромную дань уважения стародавней индийской мудрости. Киплинг у нас «навечно» ходит с ярлыком «певца английского империализма», причем клеймо это, возможно, даже не советского происхождения; я, например, нашел его и в «буржуазном» Ларуссе изд. 1939 г. — «его мужественное творчество является оригинальным выражением англо-саксонского империализма», — написано о Киплинге во французском словаре. Между тем этот «певец английского империализма» с полным правом может быть назван певцом всей белой расы, и не только экспансию белой расы воспевал этот «певец», но прежде всего — ее трагическое назначение — ввести в историю, пробудить к историческому бытию все народы земного шара, быть может, ценою собственной гибели, ценою гибели европейского мира, европейской цивилизации:
Несите бремя белых, —
Что бремя королей!
Галерника колодок
То бремя тяжелей
Для них в поту трудитесь,
Для них стремитесь жить,
И даже смертью вашей
Сумейте им служить.[17]
В отличие от большинства других арестантов, доктор не рассказывал мне ни об ужасах своего следствия, ни вообще о подробностях своего дела, он сохранял совершенное внешнее спокойствие духа, хотя, я повторяю, я ощущал за этим сознание безнадежности. И в отношении моей участи он не поддерживал во мне уверенности в благополучном исходе, хотя и допускал такую возможность. Он рекомендовал мне в любом случае оставить литературу и заняться химией или медициной: химией — если меня оправдают, медициной — если осудят. При этом доктор вовсе не думал, что после лагеря мне удалось бы поступить на медицинский факультет. Он полагал, что вообще неблагоразумно после лагеря возвращаться в Москву (и он, и я знали уже, что у нас редко оставляют в покое тех, кто раз побывал в тайной полиции, поэтому он и считал неблагоразумным возвращение в Москву, так как это, вероятнее всего, закончилось бы новым арестом), а советовал мне поселиться где-нибудь в глуши, в районе того же лагеря, и заняться там лечением людей. Доктор очень подробно рассказывал мне о психотерапии и уверял меня, что в условиях какой-нибудь глухой сибирской ссылки я с успехом смогу «лечить» людей, прописывая им в разных дозах и определяя разные условия употребления одного единственного лекарства — дистиллированной воды. «Так и пишите на пузырьке: «aqua distillate» — и многим это будет помогать», — утверждал он.
Хотя мне никогда не приходилось пользоваться рецептом доктора Левина, позже я убедился в том, что он прав: на фронте врачи рассказывали мне, что иногда им приходилось давать больным в качестве снотворного или даже анестезирующего средства какие-нибудь безвредные и невинные лекарства, и даже воду, и они оказывали ожидаемое больным действие — усыпляющее или обезболивающее. То же самое за пределами физиологии, в мире нравственном и социальном существует своего рода «психотерапия» — внушение и самовнушение, позволяющее людям принимать желаемое за действительное, поддерживающее ортодоксию религиозную или социально-политическую: не очень сложно довольно долго поддерживать в состоянии обмана того, кто «сам обманываться рад».[18]
Мне никогда уже больше не пришлось больше встречаться с доктором Левиным, и я ничего не знаю о его судьбе. Когда я «с вещами», т. е. — навсегда, покидал камеру, доктор попросил меня, в случае, если я выйду на свободу, позвонить по телефону, который он мне назвал и который я запомнил, и рассказать о нем. Чрез два-три месяца я оказался на свободе и на следующий день позвонил по этому телефону. Мне ответила та женщина, которую и называл мне доктор (имени ее я уже теперь не помню, но мне показалось, что это была не жена доктора, — он никогда ничего не говорил мне о своей семье, — а скорее какая-нибудь родственница или сотрудница его института) и предложила тут же приехать к ней. Я поехал к ней с Юркой Колосовым. Это было в одном из сретенских переулков, кажется, в Колокольном. Отправляясь туда, я боялся, что, может быть, за моим передвижением по город будут следить (предположение фантастическое, но после ареста подобного рода страхи меня уже никогда до конца не покидали, случалось, что я успокаивался на целые месяцы и даже годы, но вдруг неожиданно мне снова начинало казаться, что за мною следят; тогда же, в 1939 г., этот страх не отпускал меня ни на один день и тем более — ни на одну ночь). Но я совсем не боялся того, что эта незнакомая мне женщина может предать меня — сообщить о моем визите тайной полиции: это была вера в порядочность людей старого поколения, воспитанных в досоветское время, так и не научившихся новой, социалистической «морали». Нас приняла старушка в возрасте доктора Левина, провела в кабинет, и я рассказал ей как мог подробно о докторе, о его «деле», условиях жизни и быта в нашей камере.
На другой день я позвонил жене Льва Марковича. Она не пригласила меня заехать к ней, а предложила встретиться на станции метро «Аэропорт», в ответ на такую осторожность я предложил ей указать, по каким приметам смогу я ее признать на станции, не называя ни себя, ни своих примет, — она описала мне, как она будет одета, и мы с Юркой отправились. Но женщины, одетой в соответствии с указанными мне приметами, мы с ним так и не дождались. Не знаю, испугалась ли эта женщина какой-нибудь провокации или просто случайно задержалась и не смогла приехать, но только больше я ей не звонил: ее реакция показалась мне странной, люди ее поколения мне не внушали большого доверия, и от дальнейших попыток встретиться я отказался. Когда в 1958 г. я был у Льва Марковича, он познакомил меня со своей второй женой. Что стало с его первой женой, и как она вела себя по отношению к нему в период его ареста, — ни он мне не говорил, ни я его об этом не спрашивал.
«Иль на щите иль со щитом вернусь к тебе из Палестины» — строка из стихотворения в романе Нестора Кукольника «Эвелина де Вальероль», а также романса «Virtus antiqua» («Старинная доблесть», другое название — «Рыцарский романс») из цикла «Прощание с Петербургом», созданного на это стихотворение Михаилом Глинкой (1840) — https://ru.wikipedia.org/wiki/Со_щитом_или_на_щите ↑
«Nach Frankreich zogen zwei Grenadier’» — https://de.wikipedia.org/wiki/Die_Grenadiere ↑
Собственно, по документам он был Лев Менделевич, но до ареста он привык именовать себя Марковичем, так представился он мне в камере 1 ноября 1938 г., и так я привык называть его все эти 60 лет. (прим. автора) ↑
Завод № 12 Наркомата Обороны СССР, см. «Зарешеченные годы», Л. М. Гурвич, «Моск. Рабочий», 1991 г.. ↑
«Сборник диктантов для средней школы» А. Ф. Бобковой и Г. А. Лесскиса. (прим. ГАЛ) ↑
Богдан Захарович Кобулов (1904–1953), занимал многочисленные посты в системе «органов», и на момент ареста 27 июня 1953 г. являлся первым заместителем министра ВД Берии. Впервые стал заместителем наркома в 1941 г. В 1939–1940 гг. был начальником 2 ГУГБ и, параллельно, начальником следственной части, а затем начальником Главного Экономического Управления (все должности в НКВД СССР). ↑
Так запомнился мне рассказ Л. М. Гурвича, слышанный мною 7 ноября 1958 г., спустя еще 39 лет он рассказывал мне об этих событиях несколько иначе; данную запись я сделал в 1979 г. и здесь воспроизвожу ее без изменений. (прим. автора) ↑
В. Маяковский, «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка», 1929 г. ↑
Спустя несколько лет я снова стал обращаться порой к Маяковскому (еще в 60-ые годы я пытался приобщить к его стихам свою жену), но уже без прежнего восторга и пафоса; теперь меня привлекали скорее занятные конструкции, напряженность стиха, чем гиперболизированная патетика. Но постепенно прошел и этот интерес, стало все больше раздражать выпендривание, отчасти характерное вообще для почти всего романтизма и доведенное до абсурда в так называемом авангардизме, и отсутствие мысли, даже просто глупость. (прим. автора) ↑
В списках жертв репрессий «Московской Правды» в Интернете есть Яков Владимирович Левин, 1879 г., научный консультант Центрального Института Микробиологии (ЦИЭМ им. Гамалеи). В адресной книге «Вся Москва» за 1930 год указано, что врач-терапевт Яков Владимирович Левин проживает в Б. Спасоглинищевском пер. и является сотрудником ЦИЭМ. ↑
Дмитрий Иванович Писарев, «Пушкин и Белинский», глава 2-я, «Лирика Пушкина». ↑
В. Маяковский поэма «Во весь голос: (Первое вступление в поэму)», 1930 г. ↑
А. Блок, «Пушкинскому дому», 1921 г. ↑
Г. Гейне «Доктрина» перевод Ю. Н. Тынянова ↑
Г. Гейне, «Идеи. Книга Le Grand» (немецкое название «Ideen. DasBuchLeGrand»), 1926 г. ↑
Байрон, Гейне, Лермонтов, Гюго ↑
Р. Киплинг, «Бремя белого человека», перевод М. Фромана. ↑
А. С. Пушкин, «Признание», 1826 г. ↑