В отличие от недолгой жизни в Кременье, с ее невыразимым счастьем, которая была несобытийной и потому не поддающейся памяти и описанию, наша жизнь в комнатке на Большой Алексеевской мне хорошо запомнилась не только эмоционально, как полоса тревожного, предвоенного счастья, но и со стороны событийной, хотя никаких больших событий, собственно, и не было, а были ежедневные, ежедневно повторяющиеся мелочи, уютные, естественно-простые, подобные которым в дальнейшем никогда уже и не фиксировались памятью; тогда же — каждый салат, приготовленный Ирой, казался необыкновенным деликатесом, каждый разговор — значительным, каждое признание в оттенках настроения — откровением. Как в детстве, когда впервые открывается мир, замечается каждая деталь этого мира, на которую взрослые люди вообще не обращают внимания, которая для взрослых людей вообще не существует (подобно тому, как, по мнению Рассела, для волка, может быть и нет разницы между козленком и ягненком — и тот и другой для него только пища), так в первый период любви открываешь любимого человека, хотя бы ты его до того знал много лет, как мы с Ирой уже давно, казалось бы, знали друг друга.
Правда, беззаботной, привольной студенческой жизни подходил конец. У Юрки Колосова в ноябре родился сын, и наши ежедневные встречи сами собой прекратились, мы виделись теперь лишь изредка и мимоходом. Жизнь в дружеском кругу постепенно уступала место жизни новой, в новых, своих семьях. Из прежних школьных друзей только с Валей Тепловым поддерживалась постоянная связь, но «измена» Доды как-то сказывалась на моих отношениях со всеми школьными друзьями, кроме Иры и Юрки, какая-то отчужденность ощущалась мною всегда, с кем бы из старых друзей мне ни приходилось встречаться даже и после войны — прошлое как будто стало хуже от позднейшего поведения «души» всей нашей школьной компании.
Осенью забрили Леву в солдаты — забрили буквально, так как в социалистической Красной армии, как и когда-то в армии царской, новобранцев брили или стригли наголо — с этого начинается у нас солдатская служба. Когда через год, в сентябре 1941 года, призвали в армию меня, то тоже первым делом меня остригли под нулевку. После этой символической операции я еще несколько дней провел с Ирой в ожидании отправки на фронт, что до обмундирования, то, за исключением брезентового ремня и пилотки, я получил его только через месяц, а калоши и пальто носил на фронте до нового года, но носить свои волосы я не смел ни одного лишнего часа. И дело тут, конечно же, не в гигиене, о которой на фронте начальство не так уж и пеклось — стрижка головы — просто одна из унизительных процедур, входящая в комплекс мероприятий, служащих унижению лица, оскорблению его нравственного достоинства, стиранию его «я». Английские и американские солдаты и на войне носили длинные волосы, ходили по Вене и Берлину с расстегнутыми воротничками и вообще вели себя как свободные люди, а не как подневольные скоты, которых может оскорбить и унизить любой встречный «командир». Лева после церемонии «бритья» провел с нами еще сутки, а потом его угнали в Кострому, где он оказался в нацменьшинстве — среди немцев Поволжья, тогда еще не подвергавшимся массовым репрессиям.
Сохранилась его маленькая фотография тех дней, присланная нам из Костромы, на которой запечатлен худой, со впавшими щеками и глубоко сидящими печальными глазами Лева в красноармейской форме, придававшей ему совсем не воинственный, а скорее страдальческий вид, и на карточке надпись: «Се Лев».
Однако для нас с Ирой война еще не началась, не началась казенная служба, не начались хлопоты и тяготы семейной жизни, более или менее быстро уничтожающие — и порой бесследно — все радости первой любви, мы были свободны и одни, и наша комната в тот год стала местом дружеских сборищ и встреч, у нас почти всегда кто-нибудь бывал по вечерам, а иногда и оставался ночевать (обычно это была Нина Витман, которую мы укладывали на раскладушке). Кроме Нины, у нас постоянно бывала Лена, Слава Амосов и Верочка Айдарова, наша новая приятельница из Тифлиса, которая вместе с Ирой и Леной училась в аспирантуре. По-прежнему пилось сухое вино, пелись студенческие песни (еще прошлого века, вроде Языковской «Из страны, страны далекой…», или «Бригантина»), читались стихи, велись споры о литературе, не слишком глубокие и не слишком интересные, как я представляю теперь, за исключением, пожалуй, одного случая, когда Слава Амосов прочел нам свою работу о маленьких трагедиях Пушкина, так и затерявшуюся в глухом Копейске во время войны, где умер Слава, посланный туда по распределению школьным преподавателем.
Новый, 1941, год мы, однако, встречали почему-то не у нас, а в Старомонетном переулке, у Ириных родителей. В тот вечер 31 декабря я как раз сдавал экзамен по психологии, о которой я не имел тогда, как не имею и сейчас, ни малейшего понятия. Все торопились поскорее развязаться с экзаменом, чтобы приготовиться к встрече Нового года, и мне на этот раз довелось сдавать последним. Было 11 часов вечера, когда я вошел в кабинет и получил свои вопросы, до меня еще двое студентов должны были отвечать. Когда очередь дошла до меня, профессор стал укладывать в портфель свои бумаги, тревожно поглядывая на большие жилетные часы, лежавшие перед ним на столе — он явно тоже боялся опоздать и явно не слушал того, что я ему отвечал. Собрав бумаги, он вывел в моей зачетке «отлично», и мы с ним оба побежали вниз с четвертого этажа и дальше — к трамвайной остановке, на бегу застегивая пальто и натягивая шапки. Я все-таки успел в Старомонетный до 12 часов и попал к столу как раз в тот момент, когда разливали шампанское. Спустя пять минут мы с Леной уже мчались по безлюдным улицам к ней домой, потому что Лева должен был ей звонить из Костромы, и мы боялись опоздать к его звонку. Лена жила тогда почти на самой Лубянской площади, и едва мы успели добежать, как раздался звонок. Мы переговорили с Левой и уже спокойно отправились в обратный путь, на Старомонетный. Там Слава Амосов пел популярные (басовые) арии из русских опер — арию князя Гремина, варяжского гостя и другие…
Была и другая, не праздничная, деловая сторона нашей жизни того времени. Мы оба охотно и много занимались в тот год, не думая о том, что вероятнее всего война сделает ненужными и бессмысленными все наши занятия (такого рода настроения и представления были у некоторых знакомых мне людей — так, Шура Колосов недоучился в школе и пошел в военное училище, Юрка не стал сдавать последнюю сессию и госэкзамены).
Ира занималась языкознанием под руководством Григория Осиповича, а я истово работал над дипломом по Державину. Державин и весь XVIII век были для меня путем к Пушкину, которым я решил заниматься еще в школе. Но был для меня и другой смысл в занятиях литературой эпохи классицизма. Это была литература эпохи просвещенного абсолютизма, поэзия государственная, признававшая долг перед государством высшей мерой поведения лица, критерием добра и зла. И мне казалось, что есть что-то общее между ситуацией XVIII века и нашей советской действительностью. Я понимал, что советская литература (о литературе неофициальной я тогда не имел и понятия) — литература государственная, выполняющая государственный заказ, и мне казалось, что, изучая русский XVIII век, я что-то лучше пойму в закономерностях советской литературы.
Мысль эта была, конечно, глупая и наивная, и очень скоро я от нее отказался, поняв разницу между государственной поэзией высокого классицизма и нашей казенной версификацией, между автором псалма «Властителям и судиям», который на пожелание императрицы услышать новые поэтические похвалы по своему адресу ответил:
Богов певец
Не будет никогда подлец, —[1]
И худосочными сталинскими одописцами, которым
На мерцанье, миганье и тленье
Возобновляют всегда разрешенье.[2]
Эта невозможность легального, свободного существования литературы и искусства в условиях социалистического строя — для меня самое убедительное доказательство бесчеловечности этого строя, более того — это и убедительное доказательство его безжизненности, преходящности и обреченности, так как отсутствие литературы и искусства, планируемое практически всеми устроителями «идеального общества» от Платона до Чернышевского и Ленина, делает невозможным само существование человечества. Не только история, но и предыстория (т. е. древнейшие общества, еще не знавшие письменности) не знает ни одного социума, обходившегося без искусства. Даже в нашем тоталитарном обществе, в котором искусство преследуется и профанируется вот уже шестьдесят лет, а художники физически уничтожаются или изгоняются, полицейски-охранительное квази-искусство, изготовленное по канцелярским рецептам идеологов-бюрократов, не устраивает даже наше оболваненное население. Несмотря на все гонения, цензуру, террор, все шестьдесят эти лет в нашей стране всегда было, есть и будет подлинное свободное, творческое искусство — поэзия Мандельштама и Бродского, проза Платонова, Булгакова и Солженицына, живопись Рабина, музыка Шостаковича. И если коммунистам не удается переделать нравственную природу человека, вывести особую породу бесчеловечного, бездуховного человека, то рано или поздно коммунистическое устройство будет сметено и отброшено духовной, творческой волею людей.
Я возлагал на свою дипломную работу большие и честолюбивые надежды, полагая, что она откроет мне путь в аспирантуру, и эти надежды были уже совсем нелепы, так как знал я, что в аспирантуре оставляют у нас, как правило, не сильных, а благонамеренных студентов, комсомольских активистов, и понимал, что после моей «истории» моя общественная репутация вообще безнадежно испорчена и мне не должно быть места ни в науке, ни даже просто в Москве. Так оно и вышло: еще прежде, чем я кончил дипломную работу, комиссия по распределению направила меня преподавателем литературы и русского языка в районное село Шульгино отдаленной Тамбовской губернии. И ни мой диплом с отличием, который мне предстояло получить через три месяца, ни самый благожелательный отзыв, который мог бы сделать Николай Каллиникович Гудзий о моем Державине, уже не могли практически спасти меня от тамбовской ссылки.
Но это была внешняя сторона дела. Работа же моя внутренне обречена на неудачу, так как слишком я был погружен в политику, историю, социологию, «применяя» воображаемый «марксистский» или «марксистско-ленинский» «метод» к анализу литературы. Со стороны теоретической использование коммунистической мифологии как инструмента научного анализа имеет не больше смысла, чем использование христианского догмата о троице для объяснения свойств равностороннего треугольника. Практически же на базе такой «научной методологии» я мог написать и написал некое сомнительно оригинальное социологическое эссе, в котором поэзия Державина и некоторые другие явления русской литературы последней трети XVIII века рассматривались с точки зрения классовой борьбы того времени, как она понималась тогда мною (а понималась она мною примерно так, как приказано было ее нам понимать в конце тридцатых годов, когда в головах царила путаница и мешанина, связанные с общим, еще не вполне завершенным идеологическим поворотом, начавшимся в середине этого десятилетия). Я мог, разумеется, обнаружить большее или меньшее знание текстов, лучший или худший вкус, некоторое хитроумие и остроумие в аргументации, наличие или отсутствие наблюдательности, но к науке, как я теперь понимаю, это не имело вообще никакого отношения. Я все еще прочно находился в своей специальной области в сфере мифологического мышления, несмотря на весь свой политический скептицизм, и этого простодушно не замечал.
Так что единственным полезным результатом моих исступленных занятий была та радость, которую мне давало чтение великолепных державинских стихов, ощущение неповторимой пластики и дикого своеобразия его поэтического языка.
И ведь, кажется, были у меня все основания усомниться в «научности» марксистской методологии, еще больше оснований — понять, что все мои «научные» успехи и достоинства парализуются моей «постыдной» биографией, и самые большие основания, полная уверенность даже, — что неизбежная и совсем близкая уже война отменит аспирантуру, и тамбовскую ссылку, — и все-таки я как проклятый выписывал державинские «колоризмы», «анатомировал» ритмы его стихов, составлял полный словарь державинских рифм (все эти списки, словарь рифм, метрические схемы вскоре оказались на чердаке, между потолком и крышей нашей бывшей конюшни, где и пролежали благополучно всю войну, покрытые четырехлетней пылью, превращенной в грязь дождевыми водами, и были затем сожжены в печке Александры Федоровны).[3]