Пережив мгновенное возрождение и крушение надежд на свободу в промежутке между двумя заседаниями суда, я больше уже ни минуты не думал о возвращении в свой старый мир, — по крайней мере, так мне помнится теперь мое душевное состояние после возвращения в Таганку в качестве новоиспеченного каторжника. Собственно, никаких изменений в моем сознании в этом отношении и не происходило. Была фантастическая вспышка надежды, длившаяся несколько часов, были мысленные заклинания, обращенные не то к советской власти, не то к какому-то доброму божеству, которых я умолял мысленно вернуть мне свободу, обещая никогда больше «не валять дурака», если меня освободят, и совершить много великих и добрых дел в тот срок, который мне будет отведен для жизни (я почему-то был убежден, что срок этот будет невелик, но что на свободе я многое успею за этот срок сделать), — и только. С момента ареста и до суда я твердо знал, что меня осудят, и что к прежней жизни я уже не вернусь. К этому же убеждению я вернулся после суда.
Правда, через несколько дней после суда меня опять вызвали отвели в какую-то небольшую камеру без намордника где меня ожидал мой защитник, чтобы я подписал апелляцию. На этот раз нас оставили вдвоем с глазу на глаз, и защитник выразил сожаление, что этого не было при первом нашем свидании. Он, видимо, полагал, что при отсутствии опасного наблюдателя он сумел бы подготовить меня к выступлению на суде и я бы не наговорил столько глупостей, сколько я на суде наговорил. Позже он говорил мне о моей недопустимой излишней откровенности. И, может быть, он был прав, и я многое сам себе на том суде напортил, но тогда мне казалось диким и невозможным отказаться от слов, которые я говорил друзьям, от показаний, которые я дал следователю, — и вовсе не моральные соображения обусловили мою избыточную честность, — я и тогда, как и теперь, считал, что честность в отношении нашей тайной полиции, нашего шемякина суда — это сапоги всмятку, — просто психологически мне было невозможно отказаться от своих слов. Вот так же было однажды с моим покойным другом Кузьмой: вызвали его якобы в военкомат, а на самом деле с ним явно захотел побеседовать какой-то чин из тайной полиции (форма «скрытого» вызова в полицию и допроса, которая у нас довольно широко практикуется, по крайней мере, со времен Хрущева); и Кузьма понимал, с кем он имеет дело, и всё-таки нес какую-то антисоветскую или почти антисоветскую чушь, — а потом объяснял мне, что не мог он явно и нагло говорить уж совсем не то, что он думает на самом деле, — ему бы и не поверили, да и самому как-то стыдно. Кузьму тогда все, и я в том числе, осуждали, над ним смеялись, считали, что самолюбие не позволило ему даже перед полицейским чином предстать дураком или ортодоксом. А, вероятно, дело обстояло психологически гораздо сложнее, — я бы сказал теперь, что у Кузьмы тогда, как и у меня на суде, смелости не хватило. Для того, чтобы нагло врать, бесстыдно отрицать то, что было, в чем ты сам до того признавался, нужна, по, крайней мере для человека, не вовсе потерявшего стыд и совесть, какая-то своеобразная смелость или твердость.
Встреча с защитником и подача апелляции не возродила у меня никаких надежд. Я знал, что каторги мне не миновать, и надеялся только на то, что отправлять по этапу меня будут в теплое время, а не зимой, когда я боялся замерзнуть в пути или в лагере. Мне казалось, что за лето и осень я обживусь в лагере, и зиму будет переносить легче.
Наступил уже март, даже в намордниках чуть прибавилось свету, и я полагал, что мне повезло. Я, правда, еще не отказался от мысли написать письмо самому Сталину, — мысль эту подал мне еще Лев Маркович, и, хотя я отнесся к ней вполне цинически, я ее не отвергал вовсе. В справедливость Сталина я не верил ни одной минуты — поэтому я и говорю о «циническом» отношении к этой мысли. Но я понимал, что Сталин может всё, и я готов был использовать это средство в каких-то обстоятельствах, но не сейчас, в тюрьме, а позже, в лагере, если я сумею сочинить какой-нибудь убедительный, архиубедительный для нашего мрачного диктатора текст.
Мне, как, возможно, и Льву Марковичу, как-то не приходило тогда в голову, что тысячи, если не миллионы людей до меня (и после) обдумывали и испытывали это «последнее и решительное» средство своего спасения, что многие из этих людей были не виновнее меня, умнее меня, ловчее, талантливее, могли написать гораздо убедительнее, чем я, но все-таки эти тысячи и миллионы оставались в тюрьме или на каторге.[1][2] Я не знал тогда, что Мандельштам мучительно пытался за год до того написать в честь Сталина похвальную оду и написал жалкие незаконченные вирши, будучи не в состоянии, в отличие от патентованных советских одописцев, воспевать подвиги «кремлевского горца».
Впрочем, случаи бывали — ведь Август должен быть не только суров и беспощаден к «врагам народа», но и великодушен, милостив, тем более — справедлив. Так что не совсем лишено смысла писать ему, как бы ни был он на самом-то деле жесток и коварен даже патологически жесток, даже трансцендентно коварен. Наверняка, он даже требует от своих секретарей, чтобы они ему показывали какую-то часть подобной корреспонденции, и делает из нее выбор, в редчайших случаях, в одном случае, может быть, на сто тысяч, но делает, и этот случайно избранный безумный счастливец, одним августейшим словом извлеченный из бездны и возвращенный к свету и к свободе, потом демонстрируется всему миру — ad majorem Caesaris gloriam[3].
Случаи безусловно были! Мне рассказывали (уже в шестидесятые года, когда анекдотами о Сталине можно было заполнить много томов) будто в тридцатые годы какой-то лектор МК[4] был арестован за то, что однажды в лекции, рассказывая о бедственном материальном положении Карла Генриховича, он сообщил слушателям, что порой основоположнику приходилось закладывать в ломбард фамильное столовое серебро своей жены. Уже из лагеря несправедливо обиженный лектор, пострадавший за истину, обратился к Сталину с письмом, в котором буквально написал: «Я не хочу сидеть за столовое серебро Карла Маркса!» И вопль невинности, угнетаемой законом, дошел будто бы до августейшего слуха: Сталин собственной рукой написал резолюцию: «Не хочет — не надо.» И лектора освободили. Можно было бы привести и другие, более достоверные случаи.
Но из Таганки писать Сталину я не собирался. Да и не очень был убежден в своей способности написать такое интересное, выразительное и убедительное письмо, чтобы Сталин обратил на него внимание. Пока что я дождался весны и был этому рад. Но весна только еще начиналась, и я бы хотел еще хоть с месяц пробыть в Таганке. (Вообще-то в таких прекрасных условиях я был бы рад оставаться в Таганке как можно дольше, хоть весь срок, но об этом мечтать не приходилось.)
И вдруг спокойное течение моей таганской жизни прервалось (должно же оно было когда-нибудь прерваться): 8-го марта перед ужином меня вызвали из камеры с вещами. Для меня это означало только одно — отправку в лагерь. Следует иметь в виду, что с юриспруденцией, с нашим законодательством, с нашими обычаями я не был знаком, и из тех, с кем я в камерах Таганки интенсивно общался, никто просветить меня в этой области не мог. Меня очень энергично просвещали в области медицины, живописи, международного социалистического движения, истории, философии, литературы и т. п. отвлеченных областях, но как вести себя при обыске, какой срок может пройти от приговора до отправки в лагерь, задерживается ли отправка в лагерь в связи с подачей апелляции и другие насущные прозаические вопросы я в камере, как ни странно, не обсуждал. Я простился со своими друзьями. Они тоже были уверены, что меня отправляют в лагерь — никто из них уже не просил меня (в отличие от того, что было, когда я с вещами покидал первую камеру) передать что-нибудь их родственникам в том случае, если я окажусь на свободе, так как на свободе я мог теперь оказаться не раньше, чем через пять лет. Итак, я простился, и меня повели.
Опять каменные коридоры, пощелкивание вертухаев, «Казанский вокзал», переходы, и меня сажают в какой-то каменный мешок, площадью менее квадратного метра, где в стену вделана узкая деревянная доска для сидения, а высоко наверху тускло горит лампочка. От волнения я не могу сидеть, но и стоять неподвижно я тоже не могу долго, и вещи мешают. Представление о времени исчезло, хотя вообще-то я время чувствую очень хорошо и определяю без часов с точностью до пятнадцати минут, — а тут эта способность вдруг атрофировалась, и я оказался вне времени. Мне казалось, что прошли часы с тех пор, как меня вывели из камеры.[5]
Но вдруг открывается дверь, и вертухай доверительным шепотом говорит: «Идешь на свободу!» — С его стороны это был поступок великодушный и небесполезный, так как и в последний момент мне еще будут морочить голову, будут пытаться меня провоцировать. Но в первый момент, как естественная защитная реакция, возникает недоверие к словам вертухая. Дверь давно уже снова закрылась, а я всё еще не верю и соображаю, что этого быть не может: ведь был суд и вынесен приговор, другого суда не было, стало быть, не могут меня без нового суда выпустить на свободу.
Но постепенно я привыкаю к мысли, что все-таки меня выпускают, хотя это ни с чем и не сообразно. Теперь ждать стало легче, средневековый каменный мешок (теперь его именуют «научным» словом «бокс» — отчего застенок должен казаться не таким страшным) уже не внушает мне прежнего, первоначального ужаса. Наконец меня выводят и ведут в какую-то комнату, где за столом сидит какой-то, я полагаю, важный тюремный чин.
Чин матерно орет на меня и требует, стуча кулаком по столу, чтобы я признался в том, что я в камере занимался антисоветской агитацией. Я знаю, что ничего подобного не было, но я знаю также, что в камерах сидят осведомители, что они должны доставлять «материал», что если «материала» нет, его следует выдумывать что любую, самую невинную фразу можно проинтерпретировать как криминал, что можно и сочинить фразы, которые никем никогда и не произносились. Но мысль о свободе уже уложилась в моем сознании, я смутно чувствую, что это — провокация, что меня зачем-то берут «на пушку». И я решительно отрицаю, хотя волнение мое усиливается, и я еле ворочаю языком.
Чин вдруг обрывает поток матерщины и равнодушным грубым голосом велит мне расписаться на двух бумажках. В одной сказано, что я обязуюсь не разглашать тайн, которые мне стали известны в Таганской тюрьме (точной формулы я не помню). Под «тайнами», как думаю я, разумеются имена арестантов, содержание их дел, методы ведения следствия, тюремный распорядок и «порядок» и т. п. В другой бумажке сказано, что я обязуюсь не выезжать за пределы Москвы до окончательного решения по моему делу. Новое разочарование: я уже привык к мысли о свободе, которую я понимал как полное возвращение к тому состоянию, в каком я находился в день ареста, — жизнь с родителями в Зачатьевском переулке, Институт, друзья, книги, библиотека, сухое вино, а оказывается, дело еще не закрыто, меня еще могут снова посадить в тюрьму (это будет мне мерещиться все месяцы до пересмотра моего дела и все годы после пересмотра до настоящего времени, кроме четырех лет на фронте), могут отправить в лагерь отбывать мой пятилетний срок.
Я безоговорочно подписываю обе бумаги, получаю какую-то бумажку-справку, и меня снова ведет вертухай. Опять нечто вроде приемного покоя. Мне выдают ремень от брюк, шнурки от ботинок. Я торопливо одеваюсь, и меня выпускают из Таганки, а мои друзья по камере в это время, должно быть, ужинают и думают, что меня отравляют в лагерь.
Некто Альшиц, уже после войны, придумал такой хитроумный способ выбраться на волю: он сочинил десятую главу «Евгения Онегина» и послал ее по инстанции, сопроводив объяснением, что якобы записал этот выдуманный текст со слов сибиряков, которые-де изустно передавали этот текст, услышанный когда-то их предками от декабристов, от поколения к поколению; он утверждал в своем послании, что текст этот, разумеется не вполне адекватен исходному пушкинскому тексту, но что он, Альшиц надеется, что ему удалось бы в конце концов восстановить подлинный текст, если он мог бы опросить большее число жителей тех мест, где жили когда-то ссыльные декабристы, которым, по гипотезе Альшица, Пушкин переслал свое произведение. (Говорят, Альшиц сперва думал «открыть» оригинал «Слова о полку Игореве», но потом решил, что в лагере трудно будет раздобыть пергамент и краски, чтобы подделать рукопись XII в., и остановился на «Онегине».) Затея Альшица не удалась, так как наша тайная полиция слишком долго выясняла государственное значение X-ой главы «Онегина», за это время умер Сталин и Альшица выпустили за отсутствием состава преступления. Альшиц решил, однако, извлечь хоть какую-нибудь выгоду из своего скорбного труда»: он всучил свою фальшивку доктору филологических наук Гуторову, и тот опубликовал ее в «Ученых записках» Минского университета. (прим. автора) ↑
Читайте статью «Вокруг десятой главы «Евгения Онегина» на сайте ФЭБ.
Иван Васильевич Гуторов, профессор, доктор фил. Наук, член-кор. АН БССР, работник ЦК БКП.Даниил Натанович Альшиц, российский историк и писатель. Арестован в 1949 г., освобожден в 1955 г. ↑
«К вящей славе цезаря», (лат.) ↑
Дополнительные подробности к легенде. Речь в рассказе шла о Г. М. Свердлове, младшем брате Я. М. Свердлова, который был известным лектором-международником МК КПСС. Его по доносу арестовали без разрешения Сталина, но узнав кто он, не знали, что делать: осудить без разрешения Сталина — страшно, выпустить — а вдруг пожалуется Сталину. Так его и держали, пока Герман Михайлович не написал Сталину письмо. Сталинское «не хочет — не надо» произносилось с кавказским акцентом. ↑
Я провел в этом мешке ничтожный срок, измеряемый минутами, а современных арестантов — политических инакомыслящих и верующих — помещают в подобные камеры на многие дни. Так, говорят, что Амальрика сажали в камеру, по площади не превышающей размер большого письменного стола. Некий баптист Ваня был посажен в такую камеру в одном нижнем белье, и в камере ничего не было, кроме обжигавших холодом бетонных стен и пола, причем Ване не давали воды. А благодушные оптимисты-обыватели твердят мне, что «теперь» (в семидесятые годы) «у нас нет пыток. Это при Сталине пытали!» (прим. автора) ↑