Среди моих знакомых нашлось только два человека, одобрявших приговор Синявскому и Даниэлю: известный пушкинист профессор Сергей Михайлович Бонди и поэт Сергей Павлович Бобров, когда-то бывший умеренным футуристом. Это были старики, пережившие все восторги и на себе испытавшие все ужасы нашей революции. Они были заморочены ее лозунгами и запуганы ее террором.
Сергей Михаилович Бонди, сухонький, поджаристый старичок, с почти совершенно лысой головой, как бы запорошенной пухом бывших волос (как гомеровский Ферсит на какой-то иллюстрации к «Иллиаде») с маленькими, обычно прищуренными и весело бегающими глазками, подвижный и необыкновенно любезный, был замечательным текстологом и стиховедом. Говорили, что со времен Павла Васильевича Анненкова никто не умел так хорошо читать стремительный почерк Пушкина, угадывать его многочисленные и неожиданные сокращения и орфографические странности, как этот потомок забытых французских эмигрантов, когда-то нашедших прибежище в России от французских неурядиц.
В конце 20-ых годов Сергей Михайлович был завучем в опытно-показательной не то изо-, не то музо-школе наркомпроса. Школа находилась в Староконюшенном переулке, рядом с бывшей Лебедевской гимназией. Тогда еще доживали свой век какие-то остатки предреволюционных демократических тенденций к освобождению от рутины и к эксперименту в самых разных сферах духовной жизни. Так, еще сохранялся Экспериментальный театр, расположившийся в зданий бывшей оперы Зимина, был театр Мейерхольда, Таирова с бессменной Алисой Коонен (Камерный театр), театр Вахтангова; были разные эксперименты в музыке (вроде оркестра без дирижера), в живописи и т. д. Но всё это уже хирело и чахло, покорно дожидалось, когда тучнеющее начальство, постигавшее канцелярскую мудрость классической неподвижности в культуре, как и во всем другом, прихлопнет стареющих энтузиастов и новаторов. Оркестр-персимфанс[1] распался; экспериментальный театр закрыли (здание отдали под филиал Большого театра, а потом там поместили театр оперетты); Мейерхольда расстреляли; театр Вахтангова академизировался; последним (году в 1950 или 1951-м) закрыли Камерный театр.
Такой экспериментальной была и показательная школа в Староконюшенном переулке, где были удачно подобраны талантливые учителя и применялись нестандартные методы обучения. В 1930-м году школу закрыли, но не просто закрыли, а «разоблачили» во-первых, в «безнравственности» (учителя перед сном обходили дортуары и целовали малышей, живших при школе), а во-вторых, в классово-чуждых пролетариату настроениях. Собственно, последнее и было главным, а «безнравственность» пришили для большей верности. Сергей Михайлович был подвергнут позорной «проработке» и отстранен от преподавания как классово чуждый элемент.
Я познакомился с Сергеем Михайловичем, если память мне не изменяет, в конце 40-ых годов на одном из пушкинских вечеров в Литературном музее, на котором покойный Н.П. Анциферов делал доклад о «Медном Всаднике». Бонди мне очень понравился, хотя мы с ним решительно разошлись в понимании «петербургской повести» Пушкина.
Прошло лет шесть или семь. Я ушел из Музея (отчасти по болезни, отчасти как космополит). У Сергея Михайловича были свои неприятности в Университете: он почему-то не понравился Фурцевой, которая тогда была главноначальствующей по части культуры.
В 1956-м году я снова вернулся в Myзей. Мы делали тогда музей Пушкина, который Москва потеряла в 1950-м году, и я пригласил Сергея Михайловича, прочесть нашей группе спецкурс по Пушкину.
Мы познакомились ближе, и я был поражен его политической благонамеренностью. То ли две экзекуции его так запугали, что он не позволял себе откровенничать с посторонним человеком (а я для него был, конечно, чужом человек), то ли он правда научился не видеть фактов и разучился думать.
Мне всё-таки кажется, что скорее — второе, чем первое. Это не был просто испуг, как у проф. Измайлова, просидевшего смертником в одиночной камере больше месяца, — ожидая расстрела. Ник. Вас. Измайлов прямо так и говорил директору Пушкинского дома, что он просит его к Государственной премии не представлять, чтобы о нем не вспомнили в КаГеБе.
Бонди никакого страха не выказывал. Он даже позволял себе критиковать что-то в нашей жизни, высмеивал пресловутый «метод социалистического реализма», — говорил, что Горького и Маяковского никак нельзя впрячь в одну телегу…
И он же говорил мне, что каждый день на ночь он читает Ленина, чтобы постичь смысл жизни. Он говорил, что у нас «кулаки» вытеснили «пролетариев при Сталине, а теперь пролетарии опять приходят к власти и т. п.
Вот этот-то человек и подписал в 1966-м году от имени профессоров Московского университета «протест» против «преступной, деятельности» Синявского и Даниеля, одобрил расправу с ними. Даже люди с очень сомнительной репутацией, вроде P.M. Самарина, уклонились от этого «протеста». Бонди же энтузиастически расписался в своей глупости…
… Сергей Павлович Бобров был человеком совсем иного склада и рода. Приземистый, низенький, плотный и почти круглый, с крупными чертами лица, с угрожающе нависшими густыми седыми бровями и бобриком стриженной седой головой, он говорил медлительно и глуховато, но говорил вкусно, с аппетитом, тем приятным старым московским говором, какого теперь уж не услышишь. Он был поэт. Не столько потому, что писал стихи в числе прочих своих, не очень интересных писаний, но по тому, как он видел предметы и людей, по естественной и непроизвольной манере говорить о вещах как-то свежо, иначе, чем ожидаешь, передавать их пластику.
Меня познакомила с ним покойная Татьяна Григорьевна Зенгер: Сергея Павловича заинтересовали мои работы по русскому синтаксису, и вот однажды я получил письмо от Татьяны Григорьевны с просьбой позвонить Сергею Павловичу. Это было где-то в начале 1965-го года.
Мы познакомились. И Сергей Павлович на первых порах чуть не ежедневно присылал мне письма по городской почте, напечатанные на машинке с черно-красной лентой. В письмах, впрочем, не было ничего интересного и заслуживающего безотлагательного сообщения. Наверное, Сергею Павловичу просто было скучно, и он развлекался таким невинным способом. Может, он действительно испытывал симпатию ко мне и к Ире. В июне он предложил нам провести летний отпуск в эстонском местечке Вышу, где он, видимо, уже не первым год отдыхал со своей женой Марией Павловной Богословской.
У нас с Ирой не было никаких планов на это лето, и потому, проведя несколько дней в Петербурге и Ревеле, мы поехали к Бобровым.
Высу — небольшой уютный эстонский городок на мелководном Финском взморье, где шведы незадолго до войны намыли прекрасный песчаный пляж.
Поселились мы неподалеку от Бобровых.
Как всегда, когда я проводил отпуск в Прибалтике, дождь лил чуть ли не ежедневно, так что мы почти и не купались. Вода лилась на нас сверху. Утром мы с Вовой иногда заходили в кегельбан, но в основном дождливую скуку скрашивали соседи из Петербурга. Мы каждым день играли с ними в преферанс и каждый день ездили за грибами. Грибов было так много, что в их собирании не было особой радости. Даже в самом поселке, расположенном среди сосен, на задворках домов росли огромные белые грибы размером чуть не, с голову Сергея Павловича. Чаще всего мы надевали плащи от дождя брали ведра, садились с соседями в их машину и ехали в ближайший лесок. Лесок этот имел какой-то загадочно-унылый, сказочный вид: в нем не было ни одного зеленого пятна, ни травы, ни листьев, ни цветов. Просто стояли частые прямые и тощие деревца, от корней до вершины покрытые мохом. Мохом в этом таинственном лесу была выстлана и вся земля. Как будто кто-то заколдовал этот лес, лишил его Божьего благословения — малейших признаков жизни. Но стоило поднять пласт моха на земле в любом месте — и под ним ярко желтели шляпки лисичек. За десять минут мы наполняли ведра, возвращались к машине, оставленной у опушки, и ехали домой.
Бобровы грибами не интересовались.
С ними мы проводили вечера.
Мария Павловна, женщина очень милая и простая, переводила с французского и с английского. В тот сезон она переводила пьесу Бекета «В ожидания Годо» и много рассказывала мне о Джойсе. В ее переводе я и познакомился впервые с этими писателями.
Она жаловалась, что никуда не может «пристроить» своего перевода Джойса («Портрет художника в молодости»). Это было «в порядке вещей». Но понять такой «порядок» не просто. Джойс, Пруст, Кафка — нам не подошли три крупнейших писателя XX века. Тут все-таки не только злая воля чиновников из министерства культуры. Ведь в недалеком прошлом и весь интеллектуальный мир Европы и Америки был в восторге от таких авторов, как Максим Горький, Уэллс, Джек Лондон, Анатоль Франс, Бернард Шоу… Что это за ослепление? А Пруста во Франции никто не хотел издавать, Джойс в Англии бедствовал, Кафка получает признание только после смерти.
Как-то связан интерес к таким неглубоким, плакатным авторам, как Горький, Уэллс, Лондон, с приближающимися революционными событиями, как и равнодушие к слишком сложным эстетическим системам Пруста, Кафки, Джойса. И наступившая теперь запоздалая переоценка тоже связана с переменой в давлении времени…
Теперь, когда Мария Павловна умерла, ее перевод наконец издали.
Сергей Павлович был еще очень бодр, несмотря на свой возраст. Правда, возраст он склонен был преувеличивать. — Он говорил нам, что ему за 90, и читал свои воспоминания о Ходынке. Ходынка — местность в Москве. По ней названо событие, которое произошло там в 1896-м году во время коронационных праздников при вступлении на престол Николая II. Об этих тяжелых событиях, предвещавших тяжелое царствование, я знал еще от папы, который тоже был их свидетелем. Но папе моему было тогда за тридцать, а Сергею Павловичу, как выяснилось потом, не было и семи лет, так что не мог он быть свидетелем того, как трупы раздавленных в толпе людей укладывали штабелями на телеги.
Но тогда, в Высу, мы были далеки от мысли, что Сергей Павлович может сочинять свои воспоминания.
Когда-то Сергей Павлович возглавлял «Центрифугу», да и теперь, когда мы с ним жили в Высу, еще сочинял стихи и работал над какой-то поэмой (чуть ли не на тему неоконченного пушкинского стихотворения 1835 г. «Когда владыка ассирийский…»)
Меня его оригинальные стихи оставляли равнодушным. Но мне очень нравилось, как он читает стихи других поэтов, особенно — Пастернака, которого он любовно фамильярно называл Борей.
Однако «Доктора Живаго» он осуждал. И роман, и его публикацию. Он утверждал, что Пастернак обиделся на то, что ему не дали Сталинский премии, и от обиды написал роман.» — Я ему говорил, что роман плохой и что печатать его не надо», — добавил он сердито.
Мне всё это показалось странным, но я не заподозрил Сергея Павловича в неискренности: с какой стати было ему говорить мне неправду?
Наученный опытом с Ахматовой, я не перечил Боброву. Но однажды между нами всё-таки произошла некоторая размолвка: я по какому-то поводу прочел Сергею Павловичу что-то из позднего Мандельштама, а Сергей Павлович неожиданно нахмурился и сказал, что в таком случае он больше не станет читать мне своих стихов, раз мне нравится Мандельштам. Я ушел в недоумении, полагая, что навсегда потерял расположение Боброва. Но дня через два Сергей Павлович сам пришел ко мне «мириться», и наши отношения восстановились как ни в чем не бывало. О Мандельштаме мы с ним больше не заговаривали…
В дальнейшем оказалось, что Сергей Павлович довольно неутешительно смотрит на будущее. — Он исповедовал своеобразное «мальтузианство», оправдывавшее наш режим и даже сулившее его всему человечеству; людей-де стало так много, что скоро дефицитными станут не только хлеб и мясо, но и воздух с водой. Нужна сильная власть, чтобы контролировать запасы и их распределять. Из экономического тоталитаризма он выводил тоталитаризм политический.
Теория эта мне не понравилась, но спорить я опять-таки не стал…
У нас с Сергеем Павловичем нашлись общие знакомые: он был другом математика Ник. Ник. Смирнова-старшего, а я был близок с его сыном Н. Н. Смирновым-младшим. Отношение обоих Смирновых к нашему режиму мне было известно, и поэтому я неосновательно полагал, что примерно так же смотрит на вещи и Бобров. Но чем далее я с ним общался, тем больше обнаруживал в нем совершенной газетной ортодоксии.
Позднее от Коли Смирнова я узнал, что Сергей Павлович побывал «на Лубянке» и там не то встречался с Мандельштамом, не то был допрашиваем о Мандельштаме — словом, имел какое-то отношение к его судьбе.
Коля как будто чего-то недоговаривал или чего-то не знал и сам, и я за него додумал версию, кажется, весьма правдоподобную: попав в руки тайной полиции, Бобров дал себя завербовать и, повидимому, давал какие-то отягчающие показания на Мандельштама. Этим объяснялись и его ортодоксальность и непонятное раздражение по поводу стихов Мандельштама.
Много позже, когда Сергея Павловича уже не стало, в одной из американских или английских радио-передач я услышал подтверждение своей догадки.
Но сама догадка моя возникла позже, когда я уже перестал поддерживать знакомство с Бобровым. Разрыв произошел в Москве, вскоре после процесса Синявского и Даниеля, когда оказалось, что Сергей Павлович совершенно одобряет приговор. В этот вечер мы были у Бобровых с Сашей и Лолой, вели очень уютный разговор, рассматривали многочисленные альбомы европейской живописи, когда внезапно возникла эта роковая тема. Ни я, ни Ира не сказали ни одного резкого или обидного слова, не делали никаких заявлений, но Мария Павловна почувствовала, что произошло что-то непоправимое. Она пошла нас провожать и довольно долго сидела с нами в палисаднике, убеждая не сердиться на Сергей Павловича и не бросать их.
Больше ни с ней, ни с Сергеем Павловичем встречаться мне не довелось. Это вышло как-то само собой. Намерения порвать с Бобровым в тот последний вечер ни у меня, ни у Иры не было. Когда-то мы жили в сплошном окружении ортодоксов, общались с ними, ходили к ним в гости, пели с ними песни и пили водку… Но с какого-то времени продолжать такое непринужденное общение становилось всё труднее. И постепенно переставали мы встречаться даже с Давидом Яковлевичем, с Александрой Федоровной, а тем более — с менее дорогими и близкими людьми…
Общество поляризовалось, и мы оказывались в разных лагерях со многими родными и знакомыми.
Правду говоря, позиция моя и большинства моих друзей была отнюдь не героической. Мы охотно читали сам- и там-издат, следили за «Хроникой», слушали сквозь глушилки западное радио, общались с людьми, не сверяясь с наличием у них «свидетельства о благонадежности»… Но сами мы оставались пассивны. Помню, в разгар сбора подписей против приговора Синявскому и Даниелю О. Р. М. сказал мне, что сейчас нужно гражданское мужество, чтобы удержаться от подписания протеста. Мужество, конечно, было нужно — легко было поставить свою подпись, на миг почувствовать себя молодцом, но ведь надо было потом выдержать давление начальства, пойти на «проработку», рисковать хорошей работой. Действительно: лучше было подписи не ставить, чем брать ее обратно. Но никакого гражданского мужества в такой дальновидной обывательской мудрости всё-таки не было. Слово «мужество» О.Р.М. употребил всё-таки для самоутешения.
Помню и другой случай из того времени: я сказал как-то, что мы не смеем открыто протестовать против ресталинизации, как Витя Красин, — а Маша Ш. гневно меня «отчитала»: «— Неужели Вы думаете, — сказала она резко,— что мы боимся действовать, как Витя! Мы просто не считаем это нужным!»
Я как сейчас слышу ее вызывающий голос, покрывающееся пятнами лицо, и, уверен сейчас, как и тогда, что это была чистейшая ложь.
«Не считали нужным» — потому что боялись, оправдывались тем, что «всё равно из этого ничего не выйдет» и т. п. Потому же и придумали слово «журфикс», которым пытались определить поведение тех, кто не боялся. И ведь не только Сахарова или Марченко нельзя под «журфикс» подвести, но даже и Витю Красина нельзя. Он пережил постоянную слежку, избиение в подворотне, аресты и обыски, тюрьму и ссылку.
И опять же, никак нельзя утверждать, что «пользы» всё равно не было в протестах. «История будет такой, какой мы ее сделаем»,— сказал Герцен. Сегодня было бы другим, если бы вчера не было протестов.
Болото есть болото. В свое время представитель такого вот болота сказал: «Я им говорил, дуракам!..» У нас и «Горя» не было в свое оправдание.
Первый симфонический ансамбль Моссовета просуществовал с 1922 по 1932 гг. ↑