Одною из самых больших утрат осознается до сих пор смерть Кузьмы, который умер и обманутый жизнью, и недовольный собой.
Это случилось двадцать лет назад, 31-го марта 1968-го года. Поздно вечером, если не ночью, ко мне в Черемушки приехала с этим Инга Сергеевна, и мы поехали к Кузьме, т. е. в комнатенку у Мясницких ворот, где уже давно, оставленный Геддою, он жил один.
Комната в одно окно была в коммунальной квартире. Это было обычное «московское злое жилье», где размещалось в небольшом пространстве несколько чужих, обычно враждебных друг другу семей. Всей квартиры я никогда и не видал, соседей Кузьмы теперь не помню, не помню даже, видел ли я их когда-нибудь,— по крайней мере в ту ночь они, кажется, не показывались…
В небольшой передней толпились или жались кучкой Женя, Илюша, Маша Столярова, Володя, Ледик… Гедды не было — она узнала о смерти только на следующее утро (кажется, Женя в тот же вечер зашел к ней, но не застал ее дома).
Как всегда рядом со смертью, разговаривали вполголоса, как бы боясь непочтительно громкими голосами оскорбить кого-то — покойного друга, само событие или нечто потустороннее, чье незримое присутствие мы будто ощущаем веякий раз, когда приближаемся к тому, что только что было человеком. Или просто ощущаем мы свою неизбежную подверженность такому же страшному акту и в ужасе умеряем свою голосовую развязность…
Смерть была для всех неожиданная. Причины никто не знал. Врач, установивший факт смерти, говорят, произнес одно-единственное слово: «Доигрался!» — или что-то вроде этого…
В первой половине дня Кузьму видела Маша Столярова — вечером они собирались идти в кино. Когда Маша за ним зашла, дверь была заперта изнутри, и никто не отвечал. Дверь взломали: Кузьма лежал, скорчившись, на диване, который служил ему кроватью…
И почему-то, откуда-то у нас, едва ли не у всех, стоявших перед запечатанной дверью в передней, возникла мысль, что это — самоубийство…
Мысль эта жила у нас довольно долго. Некоторые (верующие) ее отвергали, другим она казалась очень правдоподобной. И вскрытие (результатов которого я, впрочем, точно не знаю) не разрешило наших сомнений… Но вот прошло около двадцати лет. И теперь мне представляются неубедительными мои собственные доводы в пользу самоубийства. Видимо, нас всех поразила эта смерть просто потому, что никого при ней не было, что ей не предшествовала длительная болезнь, что Кузьма собирался в кино, стало быть, близости смерти не чувствовал… Кузьме не было сорока лет, и внезапная смерть в таком возрасте показалась странной. И было другое — психологическое ожидание самоубийства, потому что нас пугало возрастающее «одичание» Кузьмы, следствие постоянных неудач, несбывшихся надежд на свой талант и на свою звезду. Кузьма, как уже говорилось, считал себя мыслителем и художником, но так и не создал ничего, что можно было бы предъявить не только влюбленным в него дамам или доверчивым подросткам, но и всему человечеству. На этой почве, казалось нам тогда, отчаяние могло привести к самоубийству…
Теперь я так не думаю. Кузьма действительно был человек незаурядный, и верно, что способности его пропадали втуне, расходовались в застольных разговорах, в мелочах, записанных на случившихся лоскутах бумаги, на памятных фотографиях и т. п.
Он понимал свою незадачливость и неустроенность, и это его раздражало. Было много и других причин для раздражения — ведь и вся его жизнь была всегда неустроенной. Нo теперь я думаю, что отчаяния у него не было, и что слишком любил он жизнь, чтобы ее оборвать.
Просто — здоровье было подорвано работой, каторгой, всем образом жизни, так что прежде времени вышел ему «срок», пришел его смертный час. Да и кто знает, какой кому положен срок?
Не могу сказать, долго ли мы топтались и перешептывались в полутемной передней. Наконец пришла машина за телом Кузьмы, пришел милиционер и открыл запечатанную дверь. Мы вынесли Кузьму и вернулись. Кажется, Маша попросила у милиционера разрешения взять из комнаты какие-то бумаги, пока ее снова не опечатали. Тот спросил, на каком основании или по какому праву она хочет взять бумаги. Ледик ответил за нее: «По праву жены» — и милиционер разрешил. Все, кроме меня, вошли в комнату и так неумно набросились на книги и (бумаги, что милиционер понял свой промах и велел всё, что уже было перетащено в переднюю, вернуть в комнату. Все так и сделали, кроме Жени, который углядел какую-то рукопись и успел сунуть ее во внутренний карман.
Мы разошлись…
На следующий день вечером, подавленные случившимся и сознанием какой-то своей причастности к несчастью, мы сидели у Жени и говорили о Кузьме. И я, и Женя не видели Кузьмы больше года — с тех пор, как он безобразно обидел Машу Ш.: дело было у Ильи, Кузьма почему-то «привязывался» к Жене, а Маша пыталась его урезонить; в ответ Кузьма неожиданно плеснул водку из рюмки Маше в лицо. С тех пор с Кузьмой мы не общались. Мне кажется, что причиной этой выходки Кузьмы были слова Маши, сказанные незадолго до того — она ему сказала, что как бы ему ни было плохо, он всегда может рассчитывать получить у нее тарелку (или миску) супу.
Теперь все выходки и обиды стерлись смертью: минутная злоба, случайный жест, в котором человек, может, тут же и раскаялся, но, но не посмел сгоряча сознаться — а тут целая жизнь, 25 лет любви и дружбы! Да и выходку можно понять — Кузьма и без того терял уважение к себе, веру в себя, жил без работы, за чужой счет, и сознание этого должно было портить ему жизнь, создавать нравственный дискомфорт, — а тут от женщины, которую когда-то любил, услышать такое — «миска супу»! В состоянии обиды на себя и на жизнь Кузьма мог воспринять это как подтверждение того, что он — конченный человек, нахлебник, приживал, которого друзья готовы из жалости подкармливать (да так и было, к этому шло: перед скандалом с Машей мы уже обсуждали у Ильи, не складываться ли нам ежемесячно в пользу Кузьмы). А стало быть, уже и не друзья они ему, так как прежнее равенство и братство уничтожается таким его унизительным положением…
Очевидно, добрые дела тоже надо делать умеючи, вернее — с большой любовью, а не из сознания «долга», что ли?
Маша, конечно, не думала обидеть Кузьму, но говорить того, что она сказала, видимо, вообще не следовало, а надо было как-то так сделать, чтобы Кузьма приходил к ним не за «миской супа», а потому, что с ним в этом доме живется лучше, чем без него, потому, что он приносит радость в этот дом — что-то в этом роде…
Вышла неуклюжесть, вышел скандал, и завершилось это всеобщим осуждением Кузьмы. Один Злотников из нашего круга не отошел от него… Спустя какой-то срок Кузьма пришел к Жене и спросил, примет ли тот его, и Женя отказался его принять. А ко мне не раз обращался Кузьма — через Юру Злотникова, через Надю Медведеву,— и я, подражая Жене, отвергал все его попытки встретиться со мной. Теперь это наше поведение, прежде казавшееся твердостью духа, казалось нам жестоким, напоминало какие-то ветхозаветные отвержения.
В тот вечер, на следующий день после смерти Кузьмы, мы не описывали прошедшее в таких словах, но мы чувствовали свою вину и знали, что ее уже ничем и никогда не избыть…
Во время этих разговоров и размышлений позвонила Гедда и попросила приехать к ней, точнее — к ее сестре Агде. Мы с Женей поехали. Оба мы не видали Гедды со времени, как она ушла от Кузьмы. Но отношения наши с ней были разные: я жалел, что обстоятельства нас разлучили, как жалею об этом и сейчас. Я ехал в тот вечер к Гедде с радостью — это как-то даже смягчало мою вину перед Кузьмой, так как для меня — это был самый близкий к Кузьме человек, который теперь, после его смерти, как бы получал право наследования всеми его неоконченными земными делами, в том числе и правом разрешения обид. Женя, как и некоторые другие старые друзья Кузьмы, Гедду недолюбливал, относился к ней недоверчиво и настороженно; у них с Ильей было предубеждение, будто декадентка Гедда (а оба они из советской школы вынесли убеждение, что декаданс — это смертный грех, но при этом едва ли понимали, что любимые их поэты и живописцы — самые что ни на есть отчаянные декаденты) «погубила» (или «испортила») простого «русского парня» Кузьму. И теперь Женя тоже мог ожидать со стороны Гедды какого-нибудь «подвоха».
У Агды мы застали еще несколько друзей Кузьмы, но, кроме Коли Смирнова, я сейчас никого не могу припомнить…
Впервые за много лет ввиду общего горя встретились люди, составлявшие когда-то сердечное братство, как они сами говорили о своем прошлом. И могло показаться, что они примирились — говорили о похоронах, о поминках как об общих заботах. Но на деле, кажется, обе стороны только выжидали достаточно убедительного для такого печального случая повода, чтобы отчуждение превратить в ссору, сделать разрыв окончательным. Пока был жив Кузьма. Он со своей широтой и пониманием души каждого из этих людей мог еще при желании соединять их. Но теперь его не было, и связи распались.
Так, Гедда успела шепнуть мне самым враждебным тоном, что «эти люди, считающие себя друзьями Кузьмы», не видели его больше года. Я заметил ей, что и я его не видал такой же срок, но она меня как-то пыталась выгородить: виноваты, в ее глазах, были только «старые друзья». Я понял, что она знает об их неприязненном отношений к ней, ждет их нападения и даже готова их опередить.
В тот вечер мы расстались всё-таки мирно. «Нападение» было произведено на следующий день, и напали всё-таки друзья, хотя они и облекли это в наихристианнейшие доводы.
Вечером 2-го апреля я оказался почему-то у Ильи, который жил еще тогда на Зубовском бульваре (вероятно, меня позвали туда Женя или Илюша). Со стороны Геды «перемирие» не нарушалось. Напротив — она сама позвонила Маше, с которой не общалась несколько лет, и спросила у нее о каких-то подробностях поминальной кулинарии. Это безусловно следовало рассматривать как примирительный жест.
Зато Илья и Женя предприняли действия, которые не могли понравиться Геде. – Днем они разыскали (или наоборот — их разыскали?) «новых друзей Кузьмы», как они этих людей нам представили. Это была Полина (Бианка) Георгиевна Остапенко, с которой был близок Кузьма в последнее время, ее дети и зять. Теперь Илья и Женя настаивали на том, что этим людям, которые «нашего Куьзму» приютили и согрели в то время, когда мы все его «отвергли», мы не вправе отказать в участии вместе с нами в поминальном обряде. И как бы в подтверждение этого они этих «новых друзей Кузьмы» привели с собой.
Было очевидно, что Гедда не захочет, чтобы в поминках участвовали незнакомые ей приятельницы Кузьмы (кроме Полины, нашлись и другие женщины). И очевидно также, что предложение объединить «старых» и «новых» друзей было придумано именно с этой целью — обидеть и «отшить» Гедду от «нашего Кузьмы». Ведь в самом-то деле не могло быть обиды новым друзьям Кузьмы, что люди, которых они до этого дня не знали и не видали, будут поминать Кузьму без них! Ведь тот же Илья поминал Иру Муравьеву в одном месте, Женя — в другом, я — в третьем, и никто не обижался…
И тут же был сформулирован другой ультиматум, который тоже, по мнению Ильи и Жени, надо было предъявить Гедде: они считали, что «русского Кузьму» следует хоронить «по-русски» — если уж и не с церковным отпеванием (покойник явно жил вне православия), то по крайней мере — в земле, а не сжигать в крематории (как он сам когда-то завещал).
С этими двумя требованиями решено было (т. е. Женя и Илюша решили при одобрении всех собравшихся в тот вечер в комнате у Шмаинов) ехать к Гедде.
Нас поехало четверо — Илюша, Женя, Коля Смирнов и я, и мне до сих пор неловко, что я увязался с ними в эту дурацкую экспедицию. Мне хотелось не допустить дело до разрыва и ссоры, хотя в глубине души я понимал, что мне это не удастся и я окажусь в глупом положении…
Гедда уже легла спать, когда мы приехали. Ее разбудили. Она вышла к нам и извинилась за свой полусонный вид, так как приняла снотворное и потому еще не совсем пришла в себя. Эти ее слова позднее тоже (были истолкованы ее бывшими друзьями как притворство,сввего рода «артистический прием», хотя для этого не было никаких оснований.
Выслушав ультиматум, Гедда его отвергла решительно и в форме весьма обидной для приехавших «просителей». Для каждого из нас четверых у нее нашлись ядовитые и, правду сказать, меткие слова. После чего мы навсегда разошлись.
Спустя много лет я как-то подумал, что не только у меня, но и у Гедды нет никаких оснований для ссоры и обиды. Я захотел с ней встретиться, но она категорически отказалась по той причине, как она объяснила Злотникову, что я слишком долго собирался это сделать. Мне жаль, что она так рассуждает, но в уважении моем она от этого не проигрывает…
Вернувшись на Зубовский бульвар, Илюша объявил, что поминки следует справлять «у законной жены Кузьмы Полины Георгиевны!» И все как будто обрадовались этому предложению. Илья как бы посмертно развел Кузьму с Гедой. Я решил вообще не участвовать ни в каких поминках, превращавшихся таким способом из поминовения покойного друга в злобное противостояние двух враждебных партий. Мы вышли Машей Столяровой, последней женщиной видевшей Кузьму, и тоже объявленной Ледиком его женой, которой тоже не хотелось присутствовать ни на тех, ни на других «поминках». Мы долго ходили с ней по ночным улицам и говорили о покойнике…
Похороны были 3-го апреля. Они прошли почти безмолвно. Один Павел Юрьевич Гольдштейн сказал несколько слов о покойном, когда мы толпились у гроба в морге, но и эти немногие слова показались лишними. От ритуалов мы отвыкли, а вне ритуала вести себя не умеем, слов стыдимся (а я — так особенно, до обиды на самого себя — у гроба, как и на свадьбе, при рождении или юбилее). В крематории мы с Гришей вели Гедду под руки, и это тоже стало потом предметом пересудов, острот и злословия; особенно злобное веселье вызвал у «старых друзей» стон Гедды и то, что она хотя и не лишилась сознания, но как-то вся обмякла и повисла у нас на руках, когда гроб стал опускаться…
Я ушел домой. Через день или два я днем зашел к Жене, и мы с ним вдвоем в память о Кузьме распили чекушку.
Вскоре я познакомился с Полиной Георгиевной и стал бывать у нее. Через год, когда смерть Кузьмы и ссора с Геддой отошли в область «истории», я приехал к ней, чтобы отметить годовщину. Но в этот вечер у нее не было никого из «старых друзей» Кузьмы — Они отмечали эту дату у Нины Уманской. И только за полночь Женя привез их к Полине…