Заканчивая повествование о своем «странном спутнике», Пушкин с грустью отмечал, что мы всечасно «изменяли» своей «молодости», и она нас, в свою очередь, «обманула».
Это — должно быть, общечеловеческое. Недаром в евангелии сказано: «И остави нам долги наша, яко и мы оставляем должником нашим…»
Мы умираем должниками, не оплатив множества долгов, из них же главным является долг перед самим собой — несостоятельность наших надежд, наших намерений, желаний, обещаний самим себе и ближним нашим, неисполненность наших возможностей, измена таланту, данному каждому от Бога. Мы почти все подобны лукавому и ленивому рабу, зарывшему в землю свой единственный талант.
Но и не только в нас самих дело, хотя ни одна вина не снимется с нас: жизнь тоже «изменяет» нам, «обманывает» нас. А наша советская жизнь обманывала и обманывает нас на каждом шагу — и нашу детскую доверчивость, и отроческую пытливость, и юношескую романтику. В наше сумрачное время несостоявшихся жизней, неоплатных должников больше, чем когда-либо, ибо и самое время наше можно назвать несостоявшимся: революция должна оплачивать векселя, выдававшиеся ею в течение 70-ти лет, а платить нечем.
… И вот мне хочется хоть что-то рассказать о тех людях, которые остались должниками и которых жизнь обманула, из тех, с кем довелось мне встретиться, кого я хоть немного успел узнать и полюбить, хотя, быть может, я не успел понять, но просто запомнил. Я хочу рассказать о них то, что запомнилось мне, чтобы хоть что-нибудь о них и от них сохранилось в памяти людей, чтобы их жизни не исчезли совсем бесследно, так как каждый обманувшийся человек достоин сочувствия и сожаления, каждый хороший человек достоин остаться в памяти людей, так как «наше время» – это мы, все вместе взятые…
Через год после женитьбы Саши, я разошелся с Ирой и женился на сверстнице и приятельнице Сашиной жены Ксении Атаровой. Саша и Лола вернулись в Черемушки, а я поселился в том доме, где до того жили они.
Дом этот был выстроен в середине 30-ых годов специально для писателей. Загнав всех писателей в одно «творческое объединение» и, таким образом, запретив на вечные времена какие бы то ни было неофициальные союзы и группы писателем, Сталин пожелал и физически загнать всех своих писателей в одно здание, может быть, чтобы проще было за ними наблюдать, а может – просто из любви к казарме. Преподнесено это было — как очередная забота о нуждах писателей — и действительно: их ведь избавляли от «коммуналок», давали просторные квартиры с ванной, газом и подслушвающими аппаратами.
Этот дом в Лаврушинском переулке, отделанный черным лабрадором, вошел мировую литературу — здесь жил Пастернак, об этом доме пишет в своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, видимо, этот дом имел в виду Булгаков в «Мастере и Маргарите», когда писал о разгроме, учиненном Маргаритой в «Доме драмлита»…
Ко времени, когда я в нем поселился, этот дом пережил свою славу — в значительной части он был уже заполнен потомками писателей и жильцами, въехавшими по связям или по обмену (как мой однокашник Слава Шидловский).
В нем доживали еще свой уже никому ненужный век такие сталинские генералы от литературы, как Грибачев, Первенцев, Бубенов, Щипачев (автор поэмы «Павлик Морозов») и когда-то интеллигентный Константин Федин, совершенно утративший уже понятие о том, что право, а что лево.
Родители моей второй жены, Николай Сергеевич Атаров и Магдалина Зиновьевна Дальцева, тоже были писателями, хотя по совписовской табели о рангах они и не занимали номенклатурных мест: Николай Сергеевич недолгое время при Хрущеве был главным редактором журнала «Москва», но вскоре был снят («за либерализм»,— как он сам с гордостью утверждал в «своем кругу». Чего исключить нельзя, так как наши власти могут усмотреть вольномыслие в ком и, в чем угодно; но вероятнее, что просто его место потребовалось кому-то другому, а «сильной руки» у Николая Сергевича не было). Что до Магдалины Зиновьевны, то она начала заниматься писательским ремеслом поздно, так что я застал ее начинающей (или «молодой») писательницей.
Много лет, до смерти Магдалины Зиновьевны (28 сентября 1984 г.), я поневоле общался с «пишущей братией» — редакторами, газетчиками, писателями — теми, кого я презрительно называл «совписами». Это были друзья и знакомые Николая Сергевича и Магдалины Зиновьевны — Г. С. Березка, А. Письменный, П. Ф. Нилин, А. Н. Рыбаков, Д. С. Данин, A. M. Борщаговский, Сарра Бабенышева, Савва Дангулов, Графовы, Л. И. Левин, В. И. Левин, Г. В. Дробот и многие другие. Как видно из перечня, звезд первой величины здесь не было; звезды — Чуковский, Галич и Фазиль — с одной стороны, Симонов, Щипачев — с другой — находились на горизонте, а более — за горизонтом атаровского мира. Но думаю, что в нравственном отношении обычные посетители литфондовской дачи Атаровых в Переделкине и их квартиры в Лаврушинском давали верную «среднюю картину» мира советских писателей.
Их можно вполне определить несколько переиначенными словами булгаковского Воланда: «Люди как люди… только советская власть немного испортила их».
Некоторых из них красный террор коснулся непосредственно (А. Н. Рыбаков и А. И. Смирнов-Черкезов побывали на Лубянке и дальше; A. M. Борщаговский был в 1949-м году «проработан» как критик-космополит), других он благополучно обошел. Но запуганы они были решятельно все, кроме Сарры Бабенышевой, которая вскоре эмигрировала, да Евгении Семеновны Гинзбург, автора «Крутого маршрута», которая вскоре после моей единственной встречи с ней скончалась от рака (впрочем, обе они находились на периферии атаровского мира и появлялись только на даче, где встречи были менее обязательны и отчасти даже непредсказуемы).
С этой запуганностью сочеталась обычная для советского обывателя робость и вялость, даже тупость мысли, прыгающей в клетке таких понятий, как «фашизм», «империализм», «классовая борьба» — с одной стороны, и «великий русский народ», «всенародное начинание» и т. п. — с другой, т. е. в сочетании прописей из старой политграмоты и новейшей советской демагогии. А притом Рыбаков написал еще в 1964 г. антисталинский роман «Дети Арбата», который он никогда бы не осмелился напечатать на Западе, а П. Ф. Нилин в хрущевские времена напечатал повесть «Жестокость», приоткрывавшую завесу над действиями нашей тайной полиции, но после 1964-го года ни с чем подобным он уже не выступал.
К этому надо добавить трусость уже чисто человеческую (у разных людей, разумеется, в разной степени). Мне как-то довелось репетировать одного писательского сына, мальчика довольно одаренного и интересного, уже не скованного ни страхом, ни прописями. Мы разговаривали с ним совершенно свободно, я давал ему читать кое-какую потаенную литературу… И через некоторое время родители попросили меня (через Магдалину Зиновьевну) не смущать их сына (замечу, что смутить его не было никакой возможности, так как еще до встречи со мной он стал христианином и убежденным противником коммунистической теории и практики).
Писатели Письменный и Борщаговекий с жаром объясняли своим собеседникам, что они и не подозревали ничего плохого в действиях Сталина. В ответ на мое замечание, что нас пытаются заставить забыть о преступлениях Сталина и преследуют всякое инакомыслие, Александр Михайлович Борщаговский сурово ответил мне, что он с фашизмом ничего общего не имеет. Выходило, что в моих словах он усмотрел фашизм. А вскоре после нашего разговора этот разоблаченный космополит публично разоблачал писателей, которые участвовали в бесцензурном альманахе «Метрополь». Я как-то заметил ему, что не верю ни в его былую неосведомленность про Сталина, ни в его сегодняшнюю наивность и вполне допускаю, что лет через 10 еще он и о нынешнем времени (дело было в 1979-м году) будет говорить, что он-де «не знал» и «не подозревал», что у нас в эти годы совершались какие-нибудь беззакония…
По-человечески, т. е. по-обывателъски (скажем, как соседи по коммуналке, как сослуживцы по конторе) они все были не хуже других: «люди как люди»… Но как писатели они в массе были, может быть, даже и хуже Панаева со Скабичевским. Вместо божественного глагола. Они напряженно прислушивались к глаголу «партии и правительства». Очень может быть, что они и рады были бы, если бы эти два глагола слились в один. Обманывая сами себя, они уверяли себя и других, что это так и есть.
Но уверить в этом кого-нибудь в брежневский период было невозможно. Нельзя было даже уверить кого-нибудь что сам писатель этому верит. Рядом уже существовала настоящая литература — и не наряду, как наряду с Маяковским был Мандельштам, а рядом и напротив. Когда-то и Пастернак писал о лейтенанте Шмидте, и Твардовский о Теркине… Теперь государственная литература, которую они представляли, поставляла макулатуру, а Пастернак и Твардовский оказались в рядах «антисоветчиков». Теперь литературу представляли Солженицын, Бродский, Владимов, Некрасов, Максимов, Аксенов, Фазиль Искандер, Войнович, Лидия Чуковская, и по всей стране проигрывались на магнитофонах и распевались песни Окуджавы, Галича, Высоцкого…
Речь идет не о степени одаренности , а о нравственной освобожденности. Таланты сравнивать трудно. Повесть Нилина не слабее прозы Некрасова. Но у Некрасова достало силы отстоять независимость художника, а у Нилина — нет.
По всему было видно, что писатели атаровского круга порой даже сочувствовали свободной литературе, с удовольствием слушали песни Галича, пересказывали друг другу «Пиры Валтасара» Искандера. Николай Сергеевич помог Искандеру «пробить в печать» его сборник «Дерево детства»…
И всё-таки они больше дорожили своим положением, командировками, гонорарами, тиражами, дачами, чем «душой в заветной лире». Заметим, что в эти годы речи не было и быть не могло уже о жизни и смерти или хотя бы о каторге: даже самых непримиримых и неприятных — Солженицына, Бродского, Аксенова, Галича, Владимова, Войновича, Копелева, Некрасова, Максимова — не сослали, а только выслали, отправили в эмиграцию. Конечно, исключали из союза писателей (Лидию Корнеевну, например), вычеркивали из советских справочников — и только.
Что же заставляло всех этих знакомых мне писателей одобрять все мероприятия власти, голосовать всегда «за» и никогда — «против»? Грубо говоря — «жирный паек». Так, Борщаговский ожидал получения новой квартиры, когда «разоблачали» «Метрополь»… а кроме того, голосуя «против», они голосовали бы ведь в каком-то смысле и против своего собственного прошлого, а это, может быть, труднее, чем отказаться от мысли о новой квартире…
Таковы же были и родители моей жены. — Люди интеллигентные и по-человечески хорошие, испорченные советской властью и официальной идеологией, а также — профессией совписов. Испорченные больше как писатели, чем как люди. Так, гордившийся своим либерализмом Николай Сергеевич голосовал за исключение Пастернака из союза писателей. Магдалина Зиновьевна писала романы о «пламенных революционерах» (Гарибальди, Степняке-Кравчинском, Рылееве, Спешневе). Оправдывая эту халтуру, Магдалина Зиновьевна ссылалась на желание быть материально независимой, а «независимость» — она объясняла в другой раз — нужна ей, чтобы писать. Писать так, как ей хотелось, о том, о чем ей хотелось, ей было некогда, сколько я и Ксеня ее к этому ни склоняли. Возникала безысходная ситуация, порочный круг: пишу для денег, деньги — для независимости, независимость — для писания… И так и не пришлось ей писать для себя, писать для людей. Она всю жизнь писала для издательства.
А между тем Магдалине Зиновьевне было о чем писать, т. е. она, по-видимому, могла бы интересно написать о времени и о себе, ибо не только время, но и она сама была, безусловно, интересна.
Единственная и последняя представительница старинного боярского рода Сабуровых, из которого вышло многострадальная первая жена московского великого князя Василия Ивановича III Соломония, Магдалина Зиновьевна гордилась своими родовитыми предками, берегла их портреты и иконы, столовое серебро и ковры, тканные крепостными мастерицами в приданое ее прабабушке. Она была из перерусских русская и по облику, и по складу, и по выговору, и по уму, по вкусам и имперским предрассудкам, в силу которых ей более нравилась деспотическая империя, угрожающая всему миру, чем какая-нибудь маленькая скандинавская страна. Характер у нее был открытый, ум прямой и ясный, совсем не женский, не лукавый, хотя и не глубокий. За словом она в карман не лезла, называла вещи прямо и даже грубо — словом, такие черты отмечали в породиcтых русских старухах (а я застал Магдалину Зиновьевну уже старухой, хотя и очень бодрой) Аксаков, Толстой, Лесков…
А вместе с тем в этой типичной русской барыне русская кровь составляла не более четвертой части. И наряду с портретом русского предка в ее гостиной висел портрет первого консула (цветная литография или гравюра конца ХVIII-го века), чей незаконный сын от польской графини Валевской также числился одним из ее предков.
Зато совсем не знатной была ее родословная со стороны отца, большого, но, кажется, бесталанного любителя театрального искусства, который, по воспоминаниям, был человеком доброжелательным, очень экспрессивным, но совсем не умным (впрочем, в этом семействе традиционно доминировали жены над мужьями, и все мужья, в представлении их жен, выглядели более или менее симпатичными дурачками, начиная от того сабуровского потомка, который по семейной легенде сорвал банк в Монте-Карло, женился против воли матери на польско-корсиканской красавице, а по смерти жены совсем решился ума).
Зиновий Григорьевич Гузик (что означает на южнорусском наречии «пуговица»; Дальцев — был его театральный псевдоним) был сыном цыганки и орловского еврея, слывшего лучшим портным города. Его брак с юной орловской аристократкой был следствием необыкновенной приверженности обоих влюбленных к театру и домашнего деспотизма бабки Сабуровой, равно осудившей и до смерти своей так и не простившей как брака своего сына, так и брака своей внучки. Может, будь бабка терпимее к памяти покойной матери своей внучки или к ее увлечению театром, такого мезальянса и не было бы.
О своих еврейско-цыганских родственниках Магдалина Зиновьевна рассказывала охотно, но с неизменной иронией, а самих родственников, многочисленных сестер и братьев своего отца, предпочитала у себя не принимать и к ним сама никогда не ездила, хотя предрассудков национальных у нее не было, да и быть, разумеется, при такой генеалогии не могло.
Впрочем, хотя цыганская бабушка в обрывках ее воспоминаний изображена фигурой комичной, в молодости Магдалина Зиновьевна «цыганщиной» увлекалась и даже одно время участвовала в каком-то не то хоре, не то танцевальном ансамбле. Она, видимо, была существом эстетически одаренным, хотя до конца она себя так и не нашла. После школы она пошла в Брюсовский институт, была близка с такой незаурядной женщиной, как Мария Петровых, однако сама в ту пору, кажется, не писала, а если писала, то не печаталась и никому о попытках писать не говорила. Долгие годы она ограничивалась ролью редактора, приятельницы других пишущих людей, которые и не подозревали в ней художественного дарования.
Так что, когда в 1968-м году вышла первая книжка ее рассказов («Чудаки») Корней Иванович Чуковский, давно с ней знакомый, был весьма удивлен, о чем он и сообщил Магдалине Зиновьевне в таких словах: «Представьте себе, что Вы долго едете в поезде с каким-нибудь молодым офицериком; разговариваете с ним, шутите, выпиваете по 200 гр.— и что, покидая вагон, он невнятно произносит свое имя: «Лермонтов». Вы, конечно, не Лермонтов, но я был именно так изумлен, ошеломлен, ошарашен. Как! Магдалина Зиновьевна, остроумная, милая жена Николая Сергеевича, которую я знаю тысячу лет именно как жену Николая Сергеевича, оказывается зрелым, профессиональным, умелым писателем!»
Молодость Магдалины Зиновьевны пришлась на эпохy синей блузы и юнгштурмов, когда духи и губная помада считались буржуазным грехом. Сохранилась фотография Магдалины Зиновьевны с тремя подругами в каких-то фуражках. Но, видимо, женственность, вкус и воспитание взяли верх над уродливой модой, и на портрете, где ей не дашь больше 20-ти лет, она изображена в боа, с карминовыми губами и завитой.
Тогда, в 20-ые годы, она была немного эксцентричней. Ей хотелось быть оригинальной, не как все. Она и была всегда не как все, но по молодости она «педалировала» самобытность -получались «выходки». Ей хотелось удивлять тех, кто был ей интересен, — она полагала, что это сделает более интересной ее. И потому для встречи с поэтом Багрцким она приобрела ужа, чтобы удивить своего гостя. Поэт не пришел, а уж смертельно напугал прислугу, разбившую по этому случаю прекрасный граднеровский сервиз я заявившую, что она не нанималась «со змеем жить»…
Не вскоре это прошло. Своим природным умом Магдалина Зиновьевна поняла, что ей, здоровой, красивой, уравновешенной женщине, эксцентризм нейдет, и она стала держаться просто, без всякой позы, без всякой фразы.
Однако в ней был азарт и было мужество. Она любила карты и скачки до конца дней своих, хотя в последние годы она уже была не в состоянии ходить и ездить по городу без провожатых, а потому не посещала бегов, и у нее не было партнеров для винта.
Но силы духовные оставались, и было желание не допустить перехода за ту черту, когда человек от старости теряет свою независимость, перестает быть личностью и остается лишь одряхлевшей оболочкой того лица, которое духовно угасло прежде своей физической смерти. Может быть, поэтому она и умерла.
У Магдалины Зиновьевны было несколько хронических болезней, каждой из которых было бы достаточно для полной инвалидности, — глаукома на обоих глазах, стенокардия, камни в почках, паркинсонизм… Но она продолжала ежедневно писать, хотя писала совсем не то, что хотела, а то никому ненужное, что она обязалась написать по договору с издательством. Последний год она работала над книгой о «пламенном революционере» Спешневе, а я ее уговаривал писать о детстве в Орле, о московских улицах и переулках, о Брюсовском институте и Малом театре, с которым были связаны ее родители, — о своей жизни, которая, когда о ней не лгут (хотя это и очень трудно — не лгать!), когда о ней пишут просто и с любовью, всегда, у каждого человека интересна для всех людей, так как все мы разные, а в то же время — все мы люди, все мы человеки, и в каждом из нас по-разному пробивается единая живая жизнь…
Но об этом Магдалина Зиновьевна написать так и не собралась, хотя пыталась начать, начинала и всякий раз бросала для писания оплаченного, казенного, которое ей якобы «давало независимость»… А уж какая тут независимость, когда пишет человек не то, что он думает!
В конце лета 1984-го года Магдалина Зиновьевна сломала ногу. Дело было на даче, в Переделкине, — она шла по комнате, споткнулась и даже не упала, а выпрямилась, но дальше двигаться одной ей было трудно. Несколько дней прошло в поисках диагноза, потом установили, что всё-таки не трещина, а смещенный перелом шейки бедра. Потом больница, хорошая, «кремлевская (т. е. для избранных, по знакомству, так как Магдалине Зиновьевне по рангу такая роскошь не была положена)…
Сперва всё шло, казалось, на поправку, мы даже собрались ехать в отпуск. Но вдруг пошло все хуже и хуже. Некоторые врачи говорили, что костный мозг из трещины попал в кровеносные сосуды и током крови был занесен в легкие — отсюда пневмония и смерть.
Но не менее вероятным является и другое предположение — Магдалина Зиновьевна не хотела больше жить. За два года до того у нее обнаружилось сильнейшее малокровие, и ее еле вытащили, буквально вытащили или вырвали из предсмертного состояния. Может быть, это истощило ее духовные силы, ее сопротивляемость, она испугалась, что в следующий раз, даже и вернувшись домой, она уже не вернется к работе, утратит свою независимость… И она решила сдаться смерти теперь, не дожидаясь духовного распада.
4-го августа были ее именины (она, как и многие женщины в старину, не отмечала своего рождения, чтобы не огорчали возрастающие даты, и потому праздновала день своего ангела, хотя ни в какого ангела она, кажется, никогда, даже и в самом нежном возрасте, не верила и так и умерла нераскаявшейся материалисткой). Она уже была плоха и слаба чрезвычайно, но ей хотелось на этот раз собрать своих друзей, принять их, как в былые времена Мы поддержали ее, убедили не отказываться от этого намерения. Гости были, и было очень хорошо и душевно, хотя мне казалось, что не только это — последние именины в жизни Магдалины Зиновьевны, но что она сама тоже так думает. К ней как будто вернулись даже физические силы на этот день, как это бывает в минуты большего душевного подъема
Но праздник прошел. Вскоре произошел этот несчастный случай с ногой, и 27-го сентября Магдалина Зиновьевна умерла.
Такова была моя вторая теща, Очень непохожая на первую. К сожалению, теща есть теща, и большой душевной близости у нас с ней не было, хотя во многом мы с ней были удивительно сходственны: в любви к русской литературе, в любви к Пушкину и неприязни к Достоевскому, в каких-то симпатиях и антипатиях почти прирожденных — вроде отвращения к паукам, в игорном азарте и т. п.
Мы прожили в одной квартире 18 лет, неизменно сохраняя корректную дистанцию в наших человеческих отношениях, без семейных неурядиц и без душевного тепла, каким согревают друг друга близкие люди. В последние годы, после смерти Николая Сергеевича, когда Магдалина Зиновьевна была очень одинока, мне хотелось разрушить разделявший нас барьер, но сделать этого я не сумел.
Теперь, когда ее не стало, я ощущаю некую пустоту, пробел в нашей домашней жизни, который заполняла прежде она. И еще более — я ощущаю досаду и обиду за то, что в каком-то высшем смысле не состоялась, прошла бесследно, не реализовалась эта умная и одаренная женщина, что распалось ее складное, красивое тело, что угасли ее ум и взгляд, — словом, я досадую на смерть и на жизнь — ведь, может быть, это всё-таки был Лермонтов!