Время, когда умер Кузьма, вошло в историю как Пражская весна. Правительство Брежнева всё более утрачивало контроль над духовной жизнью империи. «Бунтовали» генерал Григоренко и председатель какого-то прибалтийского колхоза, академик Сахаров и журнал «Новый мир» под редакцией Твардовского… Наконец вышло из повиновения целое государство.
В Чехословакии началось такое мощное антисталинское движение внутри самой компарти, что оно смело генсека и президента Антонина Новотного, верного исполнителя московских предписаний. Даже само членство Новотного в компартии было «приостановлено» до более основательного рассмотрения его персонального дела, a место его в партии занял Александр Дубчек, окончивший нашу высшую партийную школу во времена Хрущева.
/Отмечу такую курьезную деталь: в «Советском энциклопедическом словаре» 1980-го года имя Дубчека отсутствует вовсе, а Новотный назван с перечислением всех его чинов и титулов — так исправляем мы историю, делая бывшее как бы вовсе не бывшим./
Как и всякая «оттепель», «пражская весна» началась с освобождения политических заключенных, возвращения студентов, отданных в солдаты за неортодоксальный образ мысли и неблагонамереннее поведение, и «стирания белых пятен в истории», которыми мы называем историческую фальсификацию: был поставлен под сомнение процесс Сланского (аналог наших процессов 30-ых годов над партийными лидерами), самоубийство Масарика, о котором стали говорить, что он не только выбросился из окна, но и закрыл его за собой. Более того — под сомнение был поставлен путч 1948-го года, когда коммунисты установили свою диктатуру в Чехословакии. Начались робкие экономические преобразования заведенного в тупик народного хозяйства.
Словом, в Чехословакии происходило тогда нечто подобное тому, что, как уверяет нас официальная пропаганда, происходит сейчас у нас с весны 1985-го года. Только у нас это происходит очень медленно, более на словах, чем на деле, затрагивает более литературу и публицистику, чем политику и экономику, право и историю, тогда как там по всей стране шел бурный процесс духовного и политического освобождения. У нас этот процесс встречает довольно организованное сопротивление правящего сословия и недоумение так называемых «широких масс». Там это было встречено с энтузиазмом всем населением, и только ничтожное меньшинство в партийной верхушке и аппарате испытывало страх перед собственным народом и с надеждой ожидало вмешательства Москвы.
Тогда, в 1968-м году, в связи с происходящим в Чехословакии возрождением, возникли новые понятия, принадлежащие не то социологии, не то нравственной философии истории: «социализм с человеческим лицом», — и другое: «еврокоммунизм», т. е. европейский коммунизм. Понятия эти, по-моему, синонимичные, и возникли они как антитеза нашему советскому социализму, который за полвека своего существования уж очень дурно себя зарекомендовал со стороны «человечности» лицо у советского социализма оказалось уж очень зверообразно.
Вопрос о возможности другого варианта социалистического устройства — важнейший практический вопрос нашего времени. Когда-то, в 30-ые годы, я отказывался верить тому, что у нас социализм. Но прошло 10, 20 лет. Система наша распространилась на третью часть Земли, и все во всем мире называли эту систему социалистической.
Я понял, что я ошибался, что у нас действительно построен социализм. Замечу, что Гриша Померанц, как и Джилас, и до сих пор полагает, что «на самом деле» у нас — «госкапитализм». Я не вижу другой причины в таком переименовании, кроме той, совсем не научной, что Гриша, как и я в прошлом, привык думать, что социализм — это хорошо, а капитализм — это плохо. Если уж описывать экономические системы в терминах «капитализм»-«социализм», то по Марксу при капитализме действует закон стоимости, который у нас нарушается административно-политяческим произволом, а если стихийно и восстанавливается, то только на черном рынке. В середине 50-ых годов, когда началась хрущевская «оттепель», я подумал было, что возмжны несколько вариантов социализма,— очевидно, я тосковал по «социализму с человеческим лицом» (хотя такого выраженяя тогда и не было!). Покойный А. А. Белкин тогда возразил мне, что если демократический вариант сециализма и был теоретически возможен, то наша практика теперь уже сделала его невозможным. Пожалуй, в дальнейшем я исходил из такого предположения: социализм — это то, что у нас, никакого хорошего социализма быть не может; как только вы начнете «очеловечивать» социализм, вы или придете к европейскому устройству, т. е. введете частную собетвенность и развяжете закон стоимости, или, проиграв очередную «оттепель», вернетесь в исходное состояние.
Теперь я думаю обо всем этом несколько иначе. Мяр в целом уже перешел в социалистическое состояние. Оно так же разнообразно в разных странах, как и то, которое коммунисты называли состоянием капиталистическим (буржуазным), но нигде оно не походит на социальные утопии в целом, а там, где внешне в чем-то походит, там оно наиболее отвратительно. Это дурное сходство — результат революционного насилия, которе перманентно продолжается со времени захвата власти кеммунистами в этих странах. Насилие больше нетерпимо, оно давно утратило всякий смысл, всякое историческое оправдание (если оно его когда-то имело) и выгодно только правящему бюрократическому сословию.
Внутренний кризис в странах «военного коммунизма», как можно назвать те государства, где установлена коммунистическая диктатура настойчиво требует изменения устройства в этих странах, и населению этих стран представляется весьма убедительным западный образец социального переустройства — в пользу этого соображения свидетельствуют все общественные движения в порабощенных нами европейских странах, а также в нашей стране, в Китае и в Бирме.
Говоря словами академика Сахарова, необходима конвергенция.
Я не знаю, пользовались ли Дубчек, Смрковский, Ирже Гаек и другие руководители Пражской весны термином «социализм с человеческим лицом» и как далеко хотели они пойти в своих демократических преобразованиях (этого мы не знаем теперь даже и о намерениях нашего собственного руководства), но элементы конвергенции в их преобразованиях безусловно были.
Москва начала беспокоиться после первых же шагов нового чехословацкого руководства. Это был третий имперский кризис, и он был, пожалуй, опаснее двух первых, немецкого и венгерского, так как имел характер совершенно миролюбивый и энтузиастически всеобщий. «Социализм с человеческим лицом» был несовместим с нашим социализмом, признать его — значило отвергнуть наш, а мы всё еще не опомнились от собственной «оттепели». В ответ на этот неприемлемый для нас лозунг правительство Брежнева выдвинуло свое понятие: «реальный социализм». Понимать следовало так: у нас реальный, всамделишный социализм, никакого другого в природе (т. е. в современном обществе) нет и быть не может; «социализм с человеческим лицом» — это вредный лозунг антисоветского назначения, выдуманный врагами, чтобы нас опорочить, опорочить наш реальный социализм. Отсюда следовал вывод: всякое отклонение от нашей социалистической нормы следует рассматривать как попытку реставрировать капитализм.
Это всё — слова, словесная шелуха, как и придуманное западными советологами выражение «доктрина Брежнева». Ни реставрация никакая не угрожала, ни «доктрины» у Брежнева никакой не было. Попросту была и пока что осталась империя, и всякая попытка какой-то части этой империи выйти из повиновения немедленно и жестоко подавляется. Так было во все времена во всех империях, и для этого не было нужды создавать какую-то новую «доктрину» (да Брежнев по своим умственным способностям и не мог бы ничего сочинить!). У Филиппа II, когда он подавлял восстание в Нидерландах, у Наполеона в Испании, у французов в Алжире не было никакой специальной «доктрины Филиппа», «доктрины Наполеона» и т. д. А западным советологам, которые, к слову сказать, имеют о нас самое странное представление, свойственно сочинять концепции логически стройные, но исторически ничему не соответствующие…
Москва сделала несколько самых зловещих предупреждений чехословацким реформаторам; навязала им в президенты своего ставленника генерала Свободу (чехи хотели видеть на этом посту Смрковского, самого последовательного реформатора из всех деятелей Пражской весны). Наши газеты регулярно печатали клеветнические материалы об ответственных государственных и партийных деятелях Чехословакии. Наконец, мы вызвали всё чехословацкое руководство на совещание, где, видимо, предъявили ультимативное требование отказаться от всех реформ. Одновременно мы распространяли старую, образца 1917-го года, выдумку об «империалистах», которые собираются «захватить» социалистическую Чехословакию…
Дни свободной Чехословакии были сочтены. Наши «простые люди» возмущались «чехами», которых «мы освободили» и которые теперь не хотят нам подчиняться, готовы нас «променять на американцев». Среди либералистов были разногласия: принимая желаемое за действительное, одни утверждали, что мы не посмеем оккупировать Чехословакию (Венгрию 1956-го года они забывали); другие полагали, что Чехословакия будет сопротивляться нашей интервенции, «а там подоспеют американские войска…» Едва ли не меньшинство понимало, что дни правительства Дубчека сочтены.
Утром 21-го августа сквозь советские глушилки, которые с этого дня опять возобновили свою работу, я услышал свободное радио, сообщавшее о нашей интервенции. Мы торопились, так как вскоре должен был собраться съезд чехословацкой компартий, и хотя, конечно, он не мог бы повлиять на наше решение, но с точки зрения пропаганды легче было обвинить в «измене» отдельных лиц, чем целую партию. Съезд мы отменили. Мы ввели в Чехословакию 600 тысяч солдат (т. е. армию большую, чем вся Великая армия Наполеона), причем заставили участвовать во вторжении наших сателлитов — во-первых, «доказывая» этим «интернациональный» характер нашей интервенции, во-вторых, делая наших вассалов ответственными за эту агрессию.
Была и наша агентура внутри чехословацкого руководства, которая тоже выполнила свое дело: Биляк, Штроугал и другие обратились к нашему правительству с просьбой «спасти» Чехословакию от «реставрации капитализма». Эти люди получили в новом правительстве, учрежденном нами, самые высокие посты; они их занимают и поныне, а потому естественно, что они и сейчас поливают грязью Дубчека и благодарят нас за «помощь» (хотя вроде бы Дубчек хотел сделать именно то самое, что хотим теперь делать мы сами и поставленное нами 20 лет назад правительство Чехословакии). Естественно также и то, что мы и сейчас оправдываем наше вторжение в Чехословакию в 1968-м году, так как мы пока что скорее откажемся от «перестройки», чем от имперского принципа.
События в Чехословакии оживили наши надежды, но интервенция не привела к отчаянию, наши правители сочинили очередное «закрытое письмо», прочитанное на партийных собраниях — в письме содержалась обычная ложь, ничем не отличающаяся от той, какую мы публиковали и в открытой печати. Были проведены митинги и собрания на всех заводах, во всех конторах и т. д. — энтузиазма не было; в одном случае был даже конфуз: в Институте русского языка Л. Н. Булатова и Ю. Д. Апресян выразили сомнение в необходимости нашего вторжения… Их немедленно уволили.
Сомнение было выражено очень робко, и всё же оно было. А сколько людей не посмело выразить ни сомнений, ни протеста — этого мы не знаем и никогда не узнаем. Но, вероятно, таких было уже немало.
Через несколько дней семь человек: Наташа Горбаневская, Костя Бабицкий, Паша Литвинов, Вадим Делоне и Владимир Дремлюгаб Лариса Богораз, Виктор Файнберг — вышли на Красную площадь с плакатом, осуждающим нашу интервенцию. Протестантов тут же схватили, избили, отправили в тюрьму, разыграли комедию суда и отправили в ссылку…
Казалось бы, всё осталось по-старому, и поступок этих пяти людей вроде бы не имел смысла, так как ничего не изменил в нашей жизни… А на самом деле, по-моему, смысл был огромный, значение историческое. Это был едва ли не первый открытый политический протест за многие годы, о котором узнал весь мир. В годы 1917–1953 таких протестантов расстреляли бы, а в 1968-м году их только отправили в ссылку (даже не на каторгу!)[1], хотя, правда, в дальнейшем их лишили возможности заниматься по специальности. Зато через 20 лет, 21-го августа 1988-го года, на площадь в память о нашей интервенций в Чехословакию и в знак протеста против имперской политики вышло в Москве уже более тысячи человек, а зрителей было и того больше. Так что те, кто в 1968-м году скептически отзывался о действиях семи демонстрантов, были неправы.
И всё так же, не проще,
Век наш пробует нас:
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?
Этот вопрос, относящийся к событиям 14-го декабря 1825 года на Петровой площади, возник едва ли не в прямой связи с поступком Паши Литвинова, Наташи Горбаневской и их друзей. Во всяком случае многие так понимали смысл этой песни Галича…
… В 1988-м году демонстрацию также ожидали отряды полиции, арестовывали пачками, более полутораста человек, пихали в машины, куда-то свозили и там избивали кулаками, ногами, дубинками. И опять-таки об этом немедленно узнал весь мир.
Можно думать, что еще через 20 лет уже не будет Комитета Государственной Безопасности, тогда как память о семерых протестантах на Красной площади в августе 1968-го года останется такой же немеркнущей, как и сегодня.
Демонстрация происходила 25 августа 1968 г. В демонстрации участвовали 8 человек, помимо перечисленных ГАЛ участвовала Татьяна Баева. Вадим Делоне и Владимир Дремлюга были осуждены к лишению свободы с отбыванием в ИТЛ общего режима на 2,5 года и 3 года. ↑