Я начал эту книгу десять лет назад. Срок небольшой. Грандиозных событий не было. В моей жизни, в жизни страны как будто не было ничего примечательного. Всё ежедневно, все привычно. Всё мелко.
А между тем это вялое течение будничных событий оказалось агонией умирания: моего умирания, умирания системы, моей ровесницы. Умирания бесцветного, почти неприметного поначалу, старчески беспомощного, лишенного и тени того кровавого ужаса, каким увиделось когда-то современникам рождение этого нового мира, какой запечатлен в поэме Александра Блока, в Апокалипсисе Василия Розанова.
Теперь эти последние двадцать лет объявлены «годами застоя». Но застой начался за сорок лет до того. Это уловили поэты, сменившие Блока и Маяковского, — Мандельштам и Пастернак.
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Всё лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой!
Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне — соленой пеной
По губам!
— это Мандельштам о своем времени. А в следующем десятилетии Пастернак уже осмыслил это безвременное время в философском романе, исполненном символики: «… по отношению ко всей… жизни тридцатых годов … война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления… Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности…»
Блок благословил революцию. Мандельштам и Пастернак диагностировали, обнаружили ее духовную смерть. А Христос продолжал указывать людям Путь — и это дано было увидеть и сказать Пастернаку:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
Французская революция, которой мы сознавали себя продолжателями, умирала неодноактно, и каждый ее акт получал величавое завершение — на эшафоте 9-го термидора; во дворце Сен-Клу 18-го брюмера; на поле Ватерлоо 18-го июня 1815-го года; на улицах Парижа в июне 1849-го. И всякий раз младшие современники и потомки скорбели о гибели революции, надеялись на ее повторение. Кровавым, мученическим и героическим ореолом озарены были для них головы Робеспьера, Наполеона и других диктаторов. Результатом был миф о революции вообще, как о страшном, но благостном и благородном способе решения исторических задач, устроения «человечьего общежитья».
«Я всё думал, что понимаю революцию — вздор — только начинаю понимать. Лучшего люди ничего не сделают», — восторженно писал Белинский (ХII, 72).
И, кажется, один Герцен из всего коммунистического лагеря извлек должный урок из французского опыта, понял, что это «средство» неизбежно уничтожает самую «цель», ведет не к свободе, а к горшему рабству: «Метода просвещений и освобождений, придуманных за спиною народа и втесняющих ему его неотъемлемые права и его благосостояние топором и кнутом, исчерпаны Петром I и французским террором» (ХVI, 27).
«Молодая Россия» осудила Герцена за подобные мысли. Соблазн быстрых решений разом всех больных вопросов завоевывал умы и сердца все новых поколений молодежи. Миф о Марате, Робеспьере, якобинцах дошел до XX-го века; он приводил в восторг меня и моих друзей, а звуки «Марсельезы» вызывали у нас на глазах слезы.
Говорят, что в 1956-м году, когда советские танки ворвались в Будапешт и наша артиллерия громила Университет, венгерские студенты пели «Марсельезу», как пели ее в феврале 1917-го года на улицах восставшего Петрограда. Революция сама себя расстреливала в Венгрии в 1956 году.
Русская революция, длящаяся непрерывно 70 лет, умирает не насильственной, а естественной смертью — и смерть ее отвратительно безобразна, как смерть маразмирующего старика. Винить в этом безобразии некого — таково ее существо в его предельном развитии.
Это хорошо. Это единственный выигрыш от того, что у нас не было реставрации: во всех наших страданиях и бедах некого винить, кроме самой Революции, кроме партии, организовавшей эту Революцию, да народа, который сам и совершал все безобразия и был их жертвой. Хотелось бы надеяться, что наш исторический опыт не пройдет даром, что слово «Революция» уже никогда не будет больше охмелять без вина головы людей, что доктрина равенства более не породит желания уничтожать всех «неравных»…
Десять лет назад, отмечая свое шестидесятилетие, я сказал собравшимся у меня друзьям, что пенсионного возраста одновременно со мной достигла и наша система, и я хотел бы, чтобы наша тайная полиция, родившаяся в один день со мною, ушла бы на пенсию, так как теперь это, кажется, — единственное необходимое и достаточное условие окончания русской революции, возвращения России в нормальное состояние.
Тогда это была шутка. Теперь шутка начинает сбываться.
Теперь очевидно всем, что Кремлевский переворот 1964-го года, привел в конечном счете к результатам прямо противоположным тем, на какие рассчитывали его устроители. Его совершили Сталинские последыши, напуганные хрущевскими преобразованиями. Суслов, Брежнев, Косыгин, Микоян, Шелепин, Подгорный и другие хотели надолго сохранить устройство сталинской империи без всяких перемен, кроме, пожалуй, одной, — чтобы всё было бы как при Нем, но без Него, чтобы им созданная 18-тимиллионная номенклатура, опора и исполнительница Его предначертаний, процветала, как при Нем, но жила бы без страха, как без Него. Они действительно обеспечили номенклатуре двадцать лет комфортного, беспечального житья, но это-то и привело к распространению кризиса на все сферы и стороны системы, а отсутствие грозного диктатора развязало неслыханное воровство. Так что теперь речь идет уже не о «ремонте» системы (о чем думал Хрущев), а об ее ликвидации.
За годы правления «последышей» (октябрь 1964 — март 1985) в политике внешней вполне обнаружился наш империализм («мировой пожар», который виделся Блоку, обернулся мировым разбоем); в политике внутренней «диктатура пролетариата» стала диктатурой подонков; экономика разваливается, техника и технология отстают; в один прекрасный день страна проснулась отсталой и голодной, и нам сказали в 1982-м году, что хлеба и сахара у нас пока что вдоволь, а еще через 6 лет пропал и сахар. Пока остался хлеб! Из нашей страны, как из тюрьмы, стали бежать писатели и шахматисты, артисты и режиссеры, ученые и даже дипломаты, т. е. лица из состава номенклатуры. Несмотря на все потуги, за все эти годы официальная литература и искусство не выдали решительно ничего, что могло бы создать хотя бы иллюзию духовной жизни в стране. Все, что создавалось ценного, было враждебно нашей системе; всё, что системой поощрялось, было бездуховно.
Единственное, в чем совершено преуспела система за эти 20 лет, — это воровство. Оно стало повсеместным, проникло в школы и больницы, в конструкторские бюро и в армию, в Комитет Государственной Безопасности и в творческие союзы. Воровство приобрело характер фантастический, так что пустяками кажется на фоне этого воровства всё, что изобрела на эту тему фантазия Гоголя, Герцена и Щедрина. Пример подавал не кто иной, как человек, занимавший место покойного диктатора, и члены его семьи. Министр рыбной промышленности Александр Акимович Ишков вступил в сделку с международной мафией и сбывал за границу черную икру под видом сельди; министр внутренних дел Николай Анисимович Щелоков торговал смертными приговорами; жены и дочери членов Политбюро спекулировали бриллиантами, а сами члены этого бюро награждали себя орденами и премиями за несуществующие заслуги, собирали дань с жителей и предприятий отведенных им на кормление регионов, развлекались в гаремах и т. п. …
Все знают, что человек «внезапно смертен». Но также «внезапно смертны» и некоторые государственные режимы. Бури в Ламанше оказалось достаточно, чтобы обнаружилась слабость империи Филиппа II; насморк или ошибка Груши погубили Наполеона и вывели Францию из разряда великих держав; осада Севастополя убила николаевскую систему…
Правда, внезапность в этих случаях существует только для современников. Позднейшие историки находят основательные причины таких катастроф. Современники этих причин не замечают…