Как ни присваивал я себе диалектическое учение о всеобщем «течении» и «изменении» путем раздвоения «всего сущего» и перехода «вещей» и «людей» в собственную противоположность», сам-то я — на войне, как и в тюрьме, тосковал душой не о диалектических катаклизмах, а о прочном, стабильном, устойчивом миропорядке, о той прочности, какой когда-то в моих детских глазах, в детском представлении обладал мир окружающих меня взрослых людей. Не потому ли я так хотел в Таганке перечитать «Войну и мир», не потому ли я снова перечитал ее в Вене, что вещи Толстого, и именно это его произведение, как никакое другое, исполнены утверждения прочности, вечности и неизменности всех основных форм человеческого бытия? Наглядно, ощутимо, пластично Толстой сотворил целый мир, живущий живой жизнью, более истинной и человечной, чем тот разламывающийся и выморочный мир призрачных «идей» и полицейского произвола, в каком я жил реально в тюрьме и на войне. И боли, и радости этого толстовского мира казались и кажутся мне настоящими, вечными, тогда как наши боли и радости — призрачными, фальшивыми, порожденными ложью нашего общественного устройства, противоречащего естественным человеческим нуждам и стремлениям…
Но прочность, устойчивость мира, естественное течение жизни, с естественными делами, заботами и радостями мне только мечтались, отодвигались год за годом в какое-то неопределенное будущее, в настоящем царствовала «диалектика», — обрывки и клочья моего старого довоенного мира, немногие случайно уцелевшие люди и вещи.
В первые же дни я обошел маминых родных и знакомых, составлявших прочный мир моего детства. Это было вроде хождения по кладбищу. От теплой, уютной семьи Ивановых-Иудиных уцелели Леночка и одряхлевшая Нина Ивановна, всё такая же мягкая и ласковая «тетя Нина». Они ютились в маленькой комнате, где когда-то жила «Люлька» с моей «мамой кокой», — большую комнату они уступили своим кагебешным соседям за продукты и деньги, чтобы не умереть с голоду. И все-таки это не спасло Елену Григорьевну и Николая Лукича, они умерли вскоре после возвращения из эвакуации. Открытка, плотно заполненная готическим почерком, которую я получил в мае 42-го года в Судислове, за Волоколамском, была последней вестью, полученной мною от Николая Лукича. Открытка была печальная, Николай Лукич, чья жизнь всегда казалась мне исполненной большого смысла и мужества, писал, что его жизнь в глухой мордовской деревне стала беспросветной …
Леночка сидела без работы, и жили они на те гроши, которые удавалось заработать Нине Ивановне печатаньем на машинке.
У Ремизовых умерли Федор Маркелович и тетя; Елизавета Борисовна из стройной, еще интересной женщины вдруг превратилась в маленькую, беззубую старушку: в доме распоряжался Володя, неудачно пытавшийся копировать дядю Федю: он тоже ежедневно пил (служба его в военкомате была доходна) и даже пытался стучать кулаком по столу. Но в нем не было ни на грош ни духовной силы отца, его остроумия и парадоксов, его самоуверенности и твердости, ни душевного благородства дяди Феди, никогда не попользовавшегося ни одной чужой копейкой, всегда готового поделиться последним червонцем.
У Зимулиных умерли Варвара Сергеевна и ее безумный старший сын, семья распалась, все расползлись по сторонам …
Только у Колосовых как будто было всё благополучно. Старики были живы и здоровы, живы были и все шестеро детей. В последние недели войны нашелся Шура, который пропал без вести еще летом 1941 года: он попал в плен, бежал, партизанил где-то в Польше и снова оказался в Красной армии под Берлином. Теперь он щеголял немецким языком и отличной игрой в преферанс — памятью пребывания в немецком лагере. Юрка вернулся позже меня, он приехал 7-го ноября с Урала, где он лечился от раны, полученной под Кенигсбергом. Мы встречали его на Казанском вокзале, и встреча эта едва не закончилась для меня в милиции — я на радостях схватил самый большой Юркин чемодан и потащил его по перрону, но чемодан был тяжел, я отстал от остальной компании, а им было не до меня, в метро меня не пустили, а на Чудовке милиционер принял меня за грабителя, и только мой партбилет выручил меня из беды. Так симметрично — «чемоданными историями» — начался и кончился для меня военный период: в июне 1941 г. меня задержали с чемоданом Нины Витман, в ноябре 1945 г. — с чемоданом Юры Колосова.
Квартира Колосовых превратилась в совершенный клоповник, хотя оттуда и выехали Валя, Юрка и Шура. (Юрка жил с женой и сыном в трехметровом чулане станционного домика платформы Окружная Савеловской дороги, где его теща служила кассиром; Шура жил с женой и ее братом в маленькой комнате первого этажа того же дома, где жили Колосовы в Теплом переулке, а есть ходил на третий этаж к родителям; одна Валя жила по-барски в отдельной квартире с мужем и ребенком). — Теперь Пелагея Матвеевна, Игнатий Поликарпович и Галя занимали шестиметровую комнату, а большую комнату перегородили: в одной половине помещалась семья вернувшегося с Урала Игоря, в другой — Нины, у обоих были маленькие дети.
На другой день после Юркиного приезда мы обошли с ним остоженские переулки — всё было в запустенье, всё было чужим. Газовых фонарей, из которых мы когда-то вытаскивали стекла для аквариума, не было и в помине, заборы были все сожжены во время войны. Стены Зачатьевского монастыря, казавшиеся мне уже не такими высокими, как в детстве, были частично разобраны обывателями на сооружение кирпичных печурок в годы войны. Мы навестили Надю, которая с двумя детьми, собакой, кошкой и голубями (их разводил ее сын Гриша) размещалась на папином сундуке и на полу в своей бывшей детской комнате всё в том же сыром подвале на десяти метрах. Посмотрели мы на яму, где зимой 1941 г. бандиты утопили Нину Горячеву, школьную подругу моих сестер, возвращавшуюся вечером по темному Зачатьевскому переулку от Лели. Потом зашли к Козловым. У них, как и прежде, был страшный беспорядок и бесприютность. Помешанная Зинаида Арсентьевна бормотала что-то невнятное (не знаю, узнала ли она нас), Ленка кормила своего первенца, маленький Женя, которого мы помнили ребенком, был в армии.
Всё было кладбищем. И отсюда должна была начаться наша новая жизнь, — «без божества, без вдохновенья…»