Прибалтика. Отпуск

Мы въехали в Прибалтику, в Западную Европу, в тот трансцендентный мир, который был для меня миром моего папы, неким Эдемом, навсегда утраченным мною и моими компатриотами за непрекращающиеся исторические грехи моего народа, русского глупого (по определению Пушкина) народа. Мне было дано после Таганского социалистического ада и чистилища войны увидеть мой Эдем, чтобы я ощутимо узнал, что именно я утратил.

Но я вошел в свой Эдем для того, чтобы его завоевать, т. е. уничтожить; в моем сознании тех лет не было различия между нами и немцами: Прибалтика не была частью России, которую мы освобождали, она была частью западного мира, которую мы завоевывали. Тогда никто из нашей роты не разделял и не понимал этих моих взглядов: все считали, что дурно, когда немцы захватывали Россию, и хорошо, когда русские захватывают Прибалтику. «Кто кого смога, тот того и в рога»! Но если нас «в рога» — то это плохо, а если мы «в рога» — то это хорошо…

Все это очарованное царство благоустроенных хуторов, поэтичных лесных озер, небольших чистеньких городков с кирхами надлежало «разрыть до основания», превратить в русифицированное социалистическое «человечье общежитье»…

В октябре 1944 г. мы вошли в Ригу, первый европейский город на моем пути, в 1710 г. завоеванный Петром, а теперь «освобожденный» нами. В центре города — памятник Свободы, не нашей, социалистической, а латышской, которую мы пришли уничтожить. На краю города — тяжелая, холодная Западная Двина. Моря не видно. Мы съездили на «золотой пляж», я даже вошел в холодную пресную воду Рижского залива, но купаться было поздно, и мы вернулись в Северные Ропажи, место стоянки нашей роты.

Через несколько дней я получил запоздалый, теперь, после смерти мамы уже вроде и ненужный отпуск. Это был мой первый и последний отпуск за четыре года войны. — Я допускаю, что для немецкого солдата один отпуск и означал бы одну побывку дома, но зато — судя по Ремарку — этот отпуск означал бы гарантированную, по всем правилам оформленную и обставленную побывку дома — с законной доставкой домой, с горячим питанием в пути и дома, с разумным сроком пребывания дома и т. п. Не то у нас, в нашем национальном варианте. — Во-первых, без всякого официального отпуска, о котором нужно было бы хлопотать в штабе армии и получить который было бы очень трудно, я не раз бывал дома по разрешению командира роты, поскольку два или три раза наши машины ремонтировались в Москве, и я получал липовую командировку, которая и была неофициальным отпуском. Во-вторых, официальный отпуск, полученный мною осенью 1944 г., был смехотворно мал: весь срок его вместе с дорогой был три дня (72 часа), поезд по расписанию шел от Москвы до Риги 24 часа, а на деле — 36 часов, т. е. от отпуска и часу не оставалось не побывку дома. Я, однако, пробыл дома трое суток, хотя за такое опоздание меня следовало бы отдать под суд (но ведь не ехать же мне было, в самом деле, с Виндавского вокзала обратно в Ригу, так и не заехав домой). Далее, — наличие отпускного свидетельства, оказывается, не давало мне права на приобретение железнодорожного билета — ни в Москве, ни в Риге. Наша машина доставила меня на вокзал в Ригу, но билеты давали только генералам и офицерам, так что мне пришлось самому придумывать способ, как попасть в поезд. Перед началом посадки, которая задержалась на 12 часов, я пробрался на железнодорожные пути (по которым ходить строго запрещено!), отдал какому-то железнодорожнику весь свой трехсуточный сухой паек, выданный мне за отпуск, и он открыл мне дверь вагона с обратной стороны — это был первый и, кажется, последний случай в моей жизни, когда я давал взятку, но другого способа уехать, т. е. реализовать свое законное право, у меня не было. Таким же способом я садился и в поезд из Москвы в Ригу, только там обошлось без взятки. Войдя в вагон, я сразу попал в объятия агентов тайной полиции («Смерть шпионам»), которые принялись меня допрашивать, как и зачем я попал в поезд. Проверив мои документы и выслушав мои самые чистосердечные объяснения, они нудно стали требовать, чтобы я отдал им ключ от вагонной двери, а я повторял им, что ключа у меня нет (обыскивать меня они не стали). Наконец их старшой выругал меня и велел выйти из вагона. Вагон был пустой, и я мог занять любое место, но мне приходилось его покидать. Паек мой пропал даром! Мы подошли с охранником к двери, но тут началась посадка, и выйти не стало никакой возможности. На моих глазах вагон заполнялся беременными женщинами, а я стоял и беспомощно пытался выйти. Когда вагон был набит до отказа, полицейский агент сказал мне: «Оставайся!» И я остался стоять в вагоне, пока какая-то сердобольная баба не разрешила мне сесть к ней на третью полку. Так я и ехал , сидя часов тридцать на третьей полке, боясь заснуть и свалиться. Зато еще одно преимущество: кондуктор, придирчиво проверявший билеты у бедных «двустволок», на меня даже глаза не поднял: солдату в России, видимо, и не положено иметь билет во время войны — его дело только ухитриться сесть в поезд.

Поезд опоздал на 12 часов, и мы приехали ровно в полночь, когда движение по Москве было запрещено, и целую ночь, которую я мог бы провести дома, я просидел на вокзале. Здесь подошел ко мне какой-то майор со словами: «Товарищ старшина, не вставайте!» — Это был Лева Осин, с которым мы когда-то учились в восьмом классе 19-ой школы. Я рассказал ему кое-что о ребятах и учителях, но рассказать я мог только о том, что было с ними до войны, где они и что с ними было теперь, я не знал, как и он. Лева что-то рассказал мне о себе, но разговор не клеился: в школе мы не были близки, да и Осин ушел из восьмого класса, так что вряд ли его глубоко занимала судьба тех, кто был связан со школой, и он отошел. Встретился тут же еще один знакомый — бывший ифлиец, кажется, Чертков, но и с ним не склеился разговор. Мне хотелось домой, я злился на опоздание поезда, на то, что уже прошла половина отпуска, и еще проходит целых 6 часов на этом дурацком вокзале из-за дурацкого «комендантского часа», который теперь, осенью 1944 года, когда фронт уже за тысячу верст от Москвы, за нашими государственными границами, нужен только для того, чтобы обыватели «чувствовали»…

Эти три дня я провел с одной Ирой, и почему-то мы с ней попали на концерт Вертинского в Большом зале Консерватории. Трудно было выбрать более неудачный момент для знакомства с этим артистом, чем эта моя пауза между фронтом под Ригой и фронтом под Берлином. Вертинский был, видимо, интересен как артист. Даже и стариком, он сохранил стройность фигуры, небрежную пластику движений, выразительно передающую образы его песен и романсов, слабость его голоса восполнялась превосходной артистической дикцией: он играл произношением звуков русского языка, ломая и коверкая их против всяких норм и правил, то грассируя, то по-петербургски «чтокая», сюсюкая, шепелявя и вдруг переходя на естественное для русского уха звучанье. Но его изысканный артистизм так не вязался с Даняевым, у которого осколком бомбы вырвало кусок спины, с лесами из кирпичей и завшивленным бельем, что наслаждаться этим артистизмом я никак не мог. И еще хуже стало, когда Вертинский затянул свой новейший романс, в котором воспевались подвиги красноармейца, погибшего под ворохом им порубанных врагов. В первом случае мешал контраст, во втором — совершенная фальшь.

И дел было вовсе не в том, что музы должны молчать, когда гремят пушки. Дело в индивидуальных свойствах музы Вертинского, баловня судьбы, модерных девиц, певца изысканной иронии и тонкого чувства отчаяния от пустоты и скуки. Когда, вернувшись из отпуска, я в рижской опере на непонятном латышском языке слушал забавного, легкомысленного «Севильского цирюльника», он казался мне так же уместен на войне, как и роковая «Пиковая дама». В музыке Россини я слышал естественную человеческую радость, как в музыке Чайковского — такое же естественное человеческое отчаянье. В игре Вертинского — слова и музыка, пантомима и дикция, — хорошо отработанные ужимки, адресованные не человечеству, а какому-то клану, до которого мне не было дела, как и ему до меня…