Казалось бы, что чтением книги Герцена должна была завершиться моя ревизия социалистической доктрины: социализм — совсем не то, что неясно, неопределенно виделось мне за всей казенной демагогией, в сочинениях «классиков» и их «учеников», в «утопиях» предшественников, а точнее — я ложно интерпретировал и книги, и действительность. Социалистическая доктрина — это мифологическая система, до некоторой степени аналогичная христианской, а наше советское общество — это явь, реальное воплощение этой социалистической доктрины, столь же далекое и столь же близкое духу и букве доктрины, как и реальная средневековая Европа — духу и букве доктрины христианской. Сто тридцать дней пребывания в социалистической тюрьме не только убедили меня в основательности моих сомнений, но и привели к пересмотру самой доктрины, к ее переоценке. Тюрьма и книга Герцена довершили мое образование.
Однако на деле это было не концом, а скорее началом моей ревизии доктрины и размышлений над историей, и прошло еще около двадцати лет, прежде чем выводы Герцена обрели для меня материальное воплощение в реальных событиях всей русской и мировой истории и современности. Потому что, одно дело — теоретические рассуждения, логические доводы, другое — жизнь, потому что жить с выводами Герцена было очень тяжело, прямо-таки невозможно.
То обстоятельство, что русская революция 1917 года, в отличие от английской XVII века, и французской XVIII века, не закончилась формальной реставрацией (хотя в партийных кругах в двадцатые годы и была распространена мысль о «термидорианском перерождении» большевистской партии и советской власти), на первых порах должно было обманывать и русское и мировое общественное мнение относительно существа того, что происходило на самом деле в «республике советов», но на большом интервале, казалось, должно было тем очевиднее обнаруживать и доказывать несостоятельность самой коммунистической доктрины как таковой, ее мифологический характер, непригодность революции как средства освобождения страны в целом, всего ее населения, в том числе и трудящегося, эксплуатируемого большинства этого населения от политического деспотизма, материального неблагополучия и духовного рабства. Казалось бы. — Потому что политический произвол власти, кровавый террор, материальную нужду, духовный гнет, экономическую разруху невозможно спрятать от двухсот миллионов жителей, живущих в условиях этого произвола, нужды и одичания, потому что нельзя создать такой непробиваемый «железный занавес» построить такую убедительную «потемкинскую деревню», чтобы жители всех остальных стран десятилетиями принимали на веру ту «показуху», которую выдают советские журналисты, писатели, киношники, живописцы и прочие «мастера культуры» распивочно и на вынос о жизни превращенной в один громадный концлагерь Совдепии. Ведь сказал же как-то Авраам Линкольн[1], что многим удавалось обманывать некоторое время всех, многим удавалось обманывать некоторых все время, но никому еще не удавалось обманывать всех все время.
Казалось бы! Однако никто еще не определил, какое время можно удачно обманывать всех. Для нашей страны, например, время это очень затянулось, еще более затянулось оно для коммунистической доктрины.
Разгон Учредительного собрания, Гражданская война, Чрезвычайка, сфабрикованные нелепые процессы от «шахтинского дела» до «дела врачей», коллективизация, разгром собственных партийных кадров, систематическое истребление интеллигенции, дележ Европы с Гитлером, интервенция в Финляндию, аннексия Восточной Пруссии и Прибалтики, захват пяти европейских стран, вторжение в Южную Корею, подавление венгерской революции, оккупация Чехословакии, проникновение в Африку, интервенция в Афганистан, даже само разоблачение живого бога — ни что не смогло пока радикально ослабить просоветские симпатии так наз. «левых» общественных кругов в мире; сдвиги в этом отношении пока что отмечаются самые ничтожные.
Но даже там, где такие сдвиги можно констатировать, наблюдается чаще всего слепая вера в коммунистическую доктрину, хотя опыт Совдепии, Кубы, Китая, Албании и даже Югославии мог бы тех, кто пытается противопоставить «хорошую» доктрину «плохой» исторической практике реальных коммунистических стран убедить, что дело не в «ошибках» тех или иных коммунистических фюреров, а в каких-то исторических закономерностях. Ведь вот сейчас, во время нашей интервенции в Афганистан, когда советские солдаты расстреливают кабульских школьниц, французские коммунисты (а их более полумиллиона человек и они располагают всей информацией о советских безобразиях в Афганистане) одобряют нашу интервенцию, итальянские коммунисты (а их, кажется, около двух миллионов человек) вяло ее осуждают, но не порывают связей с нами, а американские ученые, в том числе Наум Хомский, проявляют живейший интерес к коммунистической доктрине и осваивают марксизм, который, по их мнению, неверно понят и применен в Советском Союзе, а вообще-то является самой и убедительной и спасительной общественной теорией.
Это надо принять, понять и осознать. Ведь и тысячелетняя практика христианской церкви в Европе тоже поначалу, в XVI в., привела не к кризису христианской доктрины, а только к частичному кризису католической церкви, к ее реформации… Нужно отдать себе отчет в глобальном, всемирном характере подобной мифологической слепоты, найти ее природу, в природе самого человека…
В условиях всеобщего обмана и самообмана, слепоты, провозглашенной всеми откровением и благодатью, немногие зрячие люди не только должны себя чувствовать неуютно и одиноко, но они, пожалуй, и сами неизбежно обречены на постоянные сомнения в своей правоте.
Большинство на свете мертвых. —
Что ж ты — против большинства?[2]
— говорят герою Твардовского на том свете. Против большинства идти очень трудно, даже когда оно состоит из мертвых или слепых…
Только на какой-то короткий срок я полностью и безоговорочно принял все выводы Герцена. Как только я вышел из тюрьмы, почти все сомнения снова нахлынули на меня. Только относительно нашего общественного устройства и относительно Сталина у меня больше никогда не возникало никаких сомнений — я был твердо убежден в несправедливости нашего устройства и в преступности Сталина. Но снова и снова сомневался я в том, действительно ли у нас построен социализм, снова и снова возвращался к иллюзии, что будь жив Ленин — всё было бы иначе. Даже допускал мысль об ошибке Ленина, о преждевременности социалистической революции в России, в которой, ввиду отсталости этой страны, невозможно было строить социализм, а потому насильственный, преждевременный эксперимент и дал такие отвратительные результаты, я отделял Маркса от Ленина и утверждался в мысли, что марксизм, в отличие от ленинизма, неопровержим, и т. д. и т. п.
Конечно, настоящей, полной и безусловной, слепой и безоговорочной ортодоксии у меня уже больше не было. Книги Герцена я никогда не забывал. Но между ортодоксальной верой и совершенным неверием лежит огромная промежуточная область, где располагаются тысячи вариантов сомнения и полу-веры, и эта-то область заполняется наиболее интенсивно всякими ересями и сектами в периоды идеологических кризисов.
Очень может быть, что разрыв между мифологическим идеалом и мифологизованной действительностью и является источником большинства ересей во всякой мифологии — как в религиозной, так и в социалистической, ибо последняя ведь тоже функционирует в той же роли «опиума народа», и не случайно многие известные люди колебались в выборе между этими двумя сортами «опиума». Я знаю, например, женщину, которая перед революцией думала о монастыре, после революции пошла в Чрезвычайку, а утратив социалистическую ортодоксию, хотя и не пошла уже в монастырь (в Совдепии это было бы и трудно сделать), но снова вернулась к православной вере[3]. Я уже не раз говорил о своих православных друзьях, которые начинали свой жизненный путь истовыми комсомольцами.
Достаточно сказать, что еще в 1957 г. я допускал возможность двух социализмов — азиатского (нашего и китайского) и европейского, причем последний я бы считал «истинным социализмом», или «социализмом с человеческим лицом», как принято говорить теперь. И вместе с тем уже в конце 40-х годов моя ревизия в значительной степени распространилась на учение самого Маркса, и через десять лет после выхода из Таганки я уже не стал бы говорить о строгой научности и неопровержимости всех выводов, сделанных Марксом в «Капитале». Словом, прошло еще двадцать лет сомнений и колебаний, противоречивых и случайных выводов и построений, прежде чем истинность герценовского апокалиптического прозрения стала для меня исторической реальностью.
Дело, конечно не в том, что выводы Герцена изложены не в строгой форме, а напоминают скорее откровения библейских пророков. Математическая строгость в этой области не достигнута и до сих пор, и неизвестно, возможна ли она вообще в этой области. Дело в том, что жить в состоянии полного неверия, в безыдеологическом, немифологическом социальном пространстве почти невозможно. Ведь не случайно люди, освободившиеся от наваждения социалистической мифологии, чаще всего тут же, без всякой паузы, в меру освобождения от этой мифологии, усваивают стародедовскую мифологию христианскую, от которой когда-то отказались их матери и отцы во имя идеологии социалистической. Не случайно сам Герцен ревизовал свою собственную слишком смелую и слишком атеистическую книгу и создал себе новый миф в виде «социалистической» русской общины. «Бо противоречив, как жизнь», — любил говаривать о себе один мой приятель[4], когда его ловили на непоследовательности и противоречиях в словах или поступках.
В камере Таганской тюрьмы можно было полностью отдаваться «голой теории». Из нее следовало полное отрицание не только социалистической, но и всякой другой мифологии. Но в жизни надо было жить, а жить вовсе без мифологии очень трудно. Никакая цельная мифология для меня уже не была возможна, и я собирал обрывки мифологической ткани, чтобы скроить из них костюм по своему вкусу для своей нестандартной, уродливой фигуры. Костюм не шился, все время образовывались новые прорехи то в одном, то в другом месте — я не поспевал накладывать заплаты, в процессе этого занятия мифологические лоскутья все более ветшали и сокращались в размерах, наконец, их не стало доставать даже на фиговый лист.