Как здоровый человек не верит в смерть, так и мы не верили в ужас нашей жизни, хотя и знали о Лубянке, полагали, что мир катится к войне, понимали, что осенью расстанемся с Лощилиным и Эфесом. Весна принадлежала нам, и мы по‑прежнему играли в преферанс, собирались у Окороковых, учились танцевать вальс‑бостон под модную мелодию из фильма «Под крышами Парижа».
Мы даже устроили грандиозную попойку по поводу окончания 3‑го курса, хотя, собственно, праздновать‑то большинству участников было и нечего: курса они не кончили. Нас было четверо ребят, потом подошли Ася, Леля и Нина. Попойка была «сухая», без водки, которую я тогда еще не пил; но мы все‑таки изрядно выпили, так что я даже остался ночевать у Додки. Позднее, когда меня арестовали, а Леву «прорабатывали» за дружбу с «врагом народа» (т. е. со мной), этот вечер с рислингом и скверным советским «токайским» стал поводом для обвинения меня в «пьяных оргиях с битьем посуды». Сообщила об этой подробности в моей биографии некая Ира Постолова, студентка западного цикла, с которой я работал в стенгазете. Ире же рассказал об этом я сам, как‑то возвращаясь с ней домой из института, и рассказывал с увлечением, утрируя забавные, как мне казалось, подробности этой «истории». Лет через 20 я как‑то зашел к одной своей приятельнице по ИФЛИ, а она позвонила Ире Постоловой, жившей неподалеку, все на той же Остоженке. Та немедленно явилась, чтобы повидать меня. Ей, видимо, не пришло в голову, что мне эта встреча могла быть неприятна: она, наверное, и забыла об этой «истории» и никогда не видела в ней ничего особенного (говорят, впрочем, что Иру заставила выступить с «разоблачением» ее приятельница Дина Кунина).
На другой день после «оргии» я уехал в Петербург, а вся остальная окороковская компания под водительством Талины Петровны отправилась на Украину.
Впервые я на долгий срок оставался совсем один и один ехал в свой любимый город. Ехал в довольно кислом настроении. Но чем ближе к Петербургу — тем меньше мыслей о Москве и москвичах, тем сильнее волнующее ожидание чуда. И утром следующего дня, стоя перед чугунным монументом Паоло Трубецкого, я уже весь принадлежал этому городу, в котором в одном было заключено почти все, что я любил в своей стране, в ее истории.
За свою приверженность к Петербургу и к старым именам вообще я тут же был слегка наказан: я спросил, на каком трамвае доеду до Большого проспекта Петербургской стороны, — и меня отправили на Большой проспект Васильевского острова. Дело в том, что в Петербурге было два Больших проспекта: на Петербургской стороне и на Васильевском острове, но в ту пору, в Ленинграде, нужная мне улица называлась проспектом Карла Либкнехта. Я думаю, что человек, пославший меня на Васильевский остров, вопрос мой понял и решил меня «проучить». Он жил сиюминутностью, гордился своим «отречением от старого мира» и всякое упорство в этом отношении вызывало у него, должно быть, неприязнь. Он не подозревал, что через каких‑нибудь три года ему придется с такой же поспешной радостью отречься от своего Карла Либкнехта, как теперь он отрекался от Петербургской стороны и Большого проспекта.
Есть в таких отречениях некое неуважение не только к прошлому, но и к самому себе, отречение от своего «я», от устойчивости своих личных связей с миром. Черта эта вошла в психический склад наших людей — гомо советикус: равнодушие к топонимическому обезличиванию окружающего мира (коммунисты Камбоджи продвинулись по этому пути еще дальше: они, говорят, отобрали собственные имена и у людей, заменив их числами натурального ряда). Лет через тридцать, и опять‑таки в Петербурге, со мною произошел совершенно аналогичный случай: я попросил таксиста ехать в Царское Село, а он повез меня в Красное Село. Свою ошибку он объяснил мне тем, что никакого Царского Села нет. Я ему заметил, что он ведь мог бы поехать в Детское Село.
Ошалело побродив по Васильевскому острову, я перебрался через Тучков мост и явился к тете Вере.
Тетя Вера была стареющей, но еще бодрой женщиной. Но жизнь ее после смерти мужа стала скудной и уныло однообразной. Она служила в гомеопатической аптеке наискосок от своего дома в начале проспекта, поддерживала знакомство с двумя‑тремя семьями, порой играла по вечерам с соседями в лото… В ее осанке и манере говорить чувствовалось много достоинств. А вместе с тем было видно, что все ее связи с внешним миром — скорее инерция былой жизни, чем живая жизнь.
Может быть, только с племянником, сыном ее покойного брата Мини (Юрием Михайловичем Свириным), связывала тетю Веру живая ниточка, живая связь с тем временем, когда вокруг было так много милых и близких людей. От прошлого сохранилась и вера, спокойная и ненавязчивая, но кажется, ничем не поколебленная.
Мой приезд внес некоторое разнообразие в ее жизнь: два‑три раза мы ходили с ней в Эрмитаж, ездили на Аптекарский остров в ботанический сад, побывали в Стрельне, где даже катались в лодке… И каждый вечер, после работы, мы подолгу разговаривали. Говорили о прошлом, об умерших близких людях, говорили о религии — я уже не стремился просвещать верующую тетю, и потому разговоры были спокойными, но едва ли интересными: думаю, что мысли мои на эту тему были все еще на уровне того Университета воинствующих безбожников, который я окончил, будучи в 6‑м классе.
Говорили мы и о политике. Покойный Сергей Лукич, муж тети Веры, хотя в партии и не состоял, был совершенно ортодоксален, однако у тети Веры были свои мнения обо всем, и мнения отнюдь не ортодоксальные. Скорее, она склонна была соглашаться со мной. Как‑то она пересказала мне разговор, происходивший у нее с одним сослуживцем: этот пожилой и тихий бухгалтер сказал ей однажды, что никогда в жизни не занимался политикой, не замышлял ничего дурного в отношении властей, однако вполне допускает, что и его могут арестовать как «врага народа». Под впечатлением этого разговора у меня сложилось прочное убеждение, что наша власть постоянно с 17 года проводит нечто вроде децимации, т. е. случайные выборочные аресты среди населения (как римляне казнили каждого десятого легионера в случае бегства легиона с поля боя). Эта мера нужна, чтобы постоянно держать общество в состоянии той «судороги», о которой говорит Петр Верховенский Ставрогину. И теперь, через 20–30 лет после смерти Сталина, многие вздыхают именно по такой «грозной» власти, утверждая, что только она обеспечивает «порядок».
В этот приезд я наконец увидел белую ночь, которую когда‑то, тоже у тети Веры, пытался обнаружить в платяном славянском шкафу. В первый же день, подойдя поздно вечером к окну, я неожиданно увидел безлюдную светлую перспективу улицы с холодными отблесками невидимой зари в высоких узких окнах. Кажется, больше всего поразило то, что было светло и пустынно: при такой освещенности улица, казалось, должна была бы быть оживленной. Тетя Вера небрежно заметила, что белые ночи уже кончаются. А я долго стоял у окна, пораженный странным освещением спящего города. Однако по‑настоящему поэзию белых ночей, невозможность спать в эти призрачные северные ночи, желание бродить по городу, смотреть, как гаснут и занимаются зори в окнах стоящих друг против друга домов, почувствовал я гораздо позже — в июне 1949 года, когда, выйдя часов в 11 ночи из Пушкинского Дома, вместо ожидаемых фонарей, отсвечивающих в темной реке, увидел залитый светом речной простор, дворец и крепость, Троицкий мост вдали… Мне так захотелось кому‑нибудь передать свой восторг, что я тут же послал Леле Дунаевой телеграмму из четырех строк:
И, не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса!
Но вместе с апофеозой «Медного всадника» сосуществует в русской литературе безумная и юродивая фантастика «Носа», мещанская явь «Невского проспекта». Наследников у Пушкина не оказалось. У Гоголя — легион. Бездарных и гениальных. От петербургских шарманщиков до князя Мышкина, который в предэпилептическом смятении мечется по пыльным, знойным улицам Петербурга под взглядом своего незримого убийцы.
Пустой, призрачный, выморочный город, город на болоте, город на костях, город на крови, казенный и мундирный, угрюмый и официальный, немецкий и трущобный — какими только словесами не оболгала «аристократия русского духа», дворянская и разночинная, крестьянская и пролетарская, славянофильская и коммунистическая, это чудо русской истории, униженное двумя разыменованиями, разжалованное из столиц империи в «областной центр», объявленное как бы и не существующим теософом Борисом Бугаевым и старообрядчески православным Александром Солженицыным!
И вот Петербург — не столица. А все‑таки существует! Не «кажется, что существует», а существует более реально, чем призрачная совдеповская империя, которая держится на одном страхе. Существует не только как мавзолей, напоминающий о том, что в октябре 17 года по приказу большевистского комиссара «история прекратила течение свое», но и как надежда на наше будущее возрождение.
Между Александром Пушкиным и Александром Блоком господствующим было нетерпеливое стремление русской интеллигенции к самоуничтожению. К самоуничтожению личностному и общественному, культурному и историческому. Пафос всеуничтожающей Смуты все более овладевал сознанием образованных русских людей. Пафос отрицания — нигилизма! И символом того, что подлежит уничтожению, стал для русских нигилистов Петербург.
Блок тоже не доверял «больной» «столице севера» и восславил большевистский путч, в котором сквозь кровь и вьюгу увидел увенчанного белыми розами Христа. Но он успел понять свою ошибку и перед смертью обратился, как к живому существу, с низким поклоном к Пушкинскому Дому, обратился с площади Петровой, «с белой площади Сената», стоя рядом с летящим бронзовым всадником, «чьей волей роковой» удержана была за двести лет до того Россия «над самой бездной» и был основан этот чудесный город.
Изо дня в день целый месяц бродил я по городу, один, без спутников и провожатых, сам открывая уличные лабиринты, разглядывая фасады и задворки, удивляясь грифонам Банковского мостика и одутловатому Петру перед Инженерным замком. А к вечеру направлялся к Тучкову мосту, ориентируясь на колокольню Владимирского собора, одного из четырех православных храмов, оставленных большевиками для нужд верующих трехмиллионного города.
Часто и подолгу ходил по Эрмитажу. Но в живописи тогда ценил я более всего литературу (т. е. сюжет), а красота интерьеров все еще отступала в моем сознании перед пафосом разрушения. Этот пафос выразительно воспел Маяковский:
Я все осмотрел,
поощупал вещи.
Из всей
красотищи этой
мне
больше всего
понравилась трещина
на столике
Антуанетты.
В него
штыка революции
клин
вогнали,
пляша под распевку,
когда
санкюлоты
поволокли
на эшафот
королевку[1].
Вполне полюбил я тогда Неву и каналы, их пустынные набережные и острова, залив и темную зелень садов.
Однажды поплыл я на пароходике вверх по Неве, к Шлиссельбургу. Позже национал‑коммунисты заменили это имя, данное Петром, неуклюжим словом «Петрокрепость», сконструированным по немецкой словообразовательной модели. Славянофильствующие коммунисты будто соревнуются в патриотизме с последним русским царем, который тоже пожелал, на свою голову, быть патриотичнее Петра.
В Шлиссельбург меня не пустили — он считался тогда секретным военным объектом, и попал я туда впервые спустя 40 лет. Вечером я вернулся в город и сошел у Троицкого моста весь черный от пароходной копоти, а потом на меня обрушился ливень, довершивший отделку моих белых парусиновых брюк.
Впервые я побывал в тот приезд в Павловске. Странное дело, но изящный и легкий Павловский дворец, с его хрупкой ротондой, с некричащими интимными интерьерами, запомнился мне в то посещение только тяжелым и угрюмым египетским вестибюлем да асимметричной лестницей. Будто и не видал я плафона Гонзаго, бледно‑розовых и фисташковых тонов будуаров, залитой светом картинной галереи, так что в 60‑е годы мне довелось все открывать заново.
Павловского парка я, кажется мне, тоже тогда, не почувствовал. Он запомнился мне только зеркалом пруда и катаньем на лодке. Я совсем не оценил тогда тонкого подражания натуре, хотя именно в тот приезд занимался более всего русским сентиментализмом.
Полнее остался в памяти большой екатерининский дворец, который в прежнем блеске и объеме я видел тогда в последний раз. Война разрушила и это чудо, на создание которого Растрелли потратил около пяти лет и реставрацией которого мы занимаемся уже около полувека.
Экскурсоводы говорили тогда о страданиях крепостных мастеров и мастериц, участвовавших в создании дворца, а совписы воспевали Беломорканал, создававшийся почти вручную советскими заключенными.
Однажды побывал я в Сестрорецке (тогда пограничный город), где сосны, море и песок создали некую северную идиллию, простую, неяркую, акварельную, так поразившую меня, что через 15 лет мне захотелось показать ее моим детям, и я повез их летом на это финское взморье.
Часто я проводил часть дня в библиотеке (бывшей Императорской, где когда‑то библиотекарями служили Крылов и Гнедич). Занимался XVIII веком, а более всего — Карамзиным. В конце рабочего дня, часа в четыре‑пять, я выходил на Невский и шел к Адмиралтейству: ехать по Невскому мне всегда было обидно, обидно отказываться от общения с этой улицей, преодолевать ее пространство, вместо того чтобы ему отдаваться. У биржи я садился на трамвай до Тучкова моста. Там неизменно покупал бутылку сухого вина и, смотря по времени, заходил за тетей Верой в ее аптеку или прямо шел домой. Вечера мы проводили обычно вдвоем, и никаких других родственников в этот приезд я не навещал.
Только однажды съездили мы с тетей Верой к Марье Лукиничне, жившей за Нарвскими воротами, недалеко от Путиловского завода.
Там до сих пор стоит нелепо вытянутая вдоль улицы изящная решетка, прежде отделявшая полукругом сад Зимнего дворца от проезжей части улицы со стороны Адмиралтейства. После путча большевики подарили царскую решетку детскому садику, который они организовали при знаменитом заводе. Теперь про этот великодушный жест советской власти никто уже не помнит, но решетка по‑прежнему украшает улицу без всякого садика.
Время, физическое и политическое, так отразилось на Марье Лукиничне, что я не узнал бы на улице бывшую владелицу Шарова, высокую, статную, золотоволосую, с раскатистым низким голосом, в растущей книзу старушке с шамкающим ртом и жидкими седыми волосами. Она успела за это время вторично овдоветь и потерять единственную дочь, сосланную куда‑то в Казахстан как жену расстрелянного «врага народа». Марья Лукинична воспитывала внука Андрюшу, которого, быть может, ожидала темная участь «сына врага народа»…
У Марьи Лукиничны я познакомился с братом ее несчастного зятя, и мы с ним поехали в Петергоф на праздник, для нашей страны удивительный по отсутствию в нем идеологии, — проводы белых ночей. К исходу дня мы подошли к пристани за Николаевским мостом, рядом с памятником Крузенштерну, и сели на старый двухпалубный пароходик, обдававший черным дымом празднично одетых пассажиров. Проплыв мимо судостроительных заводов, пароходик вошел в Морской канал, по берегам которого стояли пакгаузы, портовые краны, лебедки и другие сооружения торгового порта. Выйдя в залив, мы стали забирать влево, а вправо вдали виднелся купол кронштадтского собора.
Кронштадт — мечта моего детства. Но попасть туда без пропуска невозможно и до сих пор, так что мне так и не пришлось в нем побывать. Это одно из тех многочисленных «секретных» советских мест, о которых всем на свете, кроме советского обывателя, известно решительно все. Ему наши власти этой секретностью морочат голову: «народ», во‑первых, понимает, что «враг не дремлет», а во‑вторых, видит, что власть против «врагов» принимает надлежащие меры.
От причала — прямая аллея к Большому каскаду и дворцу. Зрелище, по‑моему, великолепное. Однако когда я как‑то показывал Петергоф нескольким французам, то понял по их лицам, что ничего особенно интересного они в этом зрелище не нашли.
На площадке перед дворцом балет Мариинского театра ставил «Лебединое озеро», но толпа была такая плотная, что мы даже и не пытались увидеть сцену и отправились пить пиво.
Всю ночь бродили мы по парку, словно чего‑то ожидая и ничего не дождавшись. Когда наступило утро и народ схлынул, остались вытоптанные газоны, помятые розовые кусты и опрокинутая позолоченная статуя какой‑то римской богини…
В. В. Маяковский. «Версаль», 1925. Прим. ред. ↑