В одном рассказе Уэллса человек в хорошо знакомом месте вдруг обнаруживает вроде бы никогда здесь не бывшую дверь, открывает ее и попадает в некий новый мир, по сравнению с которым тот мир, из которого он шагнул в этот, представляется плоскостным, двумерным, в котором строения только потому и не рушатся, что они всего‑навсего нарисованы[1]. Так мне однажды на лестничной площадке четвертого этажа ИФЛИ, где мы обычно курили на переменках, открылась дверь, которой я прежде не замечал, и я шагнул в мир, в котором все духовные построения привычного мне мира казались не более чем детскими рисунками.
Ко мне подошел кто‑то из знакомых студентов и сказал, что меня разыскивает Яша Додзин, причем сказано это было так непринужденно, просто, как если бы, например, Сережка Иванов сказал мне, что меня ищет Лева Чешко. Я так и подумал, что это какой‑нибудь студент западного цикла, фамилию которого я запамятовал. Но так как припомнить его я не мог, я стал расспрашивать, кто он, как выглядит, где он? Мне ответили, что он, должно быть, «у себя». Мне это ничего не говорило — тогда мне показали дверь на той самой лестничной площадке, где я стоял, и которую я до сих пор ухитрялся не замечать.
Я постучал, мне ответили, и я вошел. Лицо Яши Додзина показалось мне удивительно знакомым, как будто с первого дня в ИФЛИ я постоянно встречал этого человека, и, однако, я не мог припомнить, где я его встречал. Яша сказал мне, что я должен сегодня к шести часам вечера явиться по адресу (которого теперь я уже не помню), имея при себе паспорт, причем я никому не должен об этом своем визите говорить. Адрес был лубянский. Было ясно, что меня вызывают по делу Лешки Лебедухи. Я вышел.
Тогда я так и не понял толком, кто такой Яша Додзин. Я решил, что это все‑таки студент, который в порядке комсомольской нагрузки выполняет мелкие поручения тайной полиции на нашем факультете.
Прошло лет тридцать. Давно слили ИФЛИ с университетом, наши старые профессора поумирали, а мы стали стариками. И вот однажды, на похоронах одного из профессоров, Лева Чешко, сам уже много лет преподававший в университете, оказался в автобусе, едущем в крематорий, рядом с каким‑то седовласым старцем. Старец улыбнулся Леве как старому знакомому и протянул руку.
«Вы не узнаете меня… — скорее утверждая, чем спрашивая, сказал он Леве. — Я — Додзин».
Лева узнал и с чувством пожал протянутую руку. С каким чувством? Какое чувство испытывает жертва, ускользнувшая от палача, встречая потом этого палача в ситуации, предполагающей духовное единение всех собравшихся? Лева узнал Додзина, с которым он «познакомился» при обстоятельствах, в точности совпадающих с моими, через два года после меня, когда его вызывали по тому же адресу, только уже не по Лешкиному, а по моему делу.
Что напомнила Леве эта встреча? Лубянку, очную ставку со мной, небритым и обросшим, в одежде без пуговиц; когда он молча, глазами и руками, пока отвернулся следователь, передавал мне прощальный привет? Но ведь и молодость, ифлийскую весну, стихи Эдьки Подаревского о «профессуре», которую грузят на плоты, тоже, должно быть, напомнила эта встреча?
Яша Додзин? Зачем он ехал в этом автобусе? По долгу службы или по доброй воле, чтобы следить за поведением поднадзорных, или из добрых чувств, отдавая долг памяти умершего сослуживца?
Мир наш ужасно тесен. И с кем мы вышли утром в путь, с теми и бредем в его конце — рука об руку жертвы и палачи.
К тому же «палачи» — слово, может быть, слишком жестокое или слишком высокопарное. Они — тоже люди, тоже должны есть и пить, любят женщин, заводят детей и этих детей любят, воспитывают людьми, у них те же радости и те же печали.
К нам на работу в конце 60‑х годов поступила простая и милая девушка Люся Кононова, очень дельная и исполнительная. Она оказалась дочерью майора Кононова, следователя, допрашивавшего в 1949 году моего друга Женю Федорова и упекшего его на каторгу.
Как‑то в конце 50‑х годов, возвращаясь домой, увидел я в подъезде пьяного соседа по лестничной площадке, валяющегося на ступеньках; я поднял его на второй этаж и сдал на руки его жене. Это был некто Пушкин, пенсионер, бывший палач тайной полиции, приводивший в исполнение приговоры о расстреле. Умиленный моей помощью, он удержал меня за руку и, стоя в дверях, стал жаловаться на несправедливость людей и обстоятельств. Он говорил бессвязно, плакал и без конца повторял одно и то же — что «все они» (Дзержинский и Берия) «были хорошие люди»; ему говорили: «Враги!» — и он исполнял… Так за что же его выгнали на пенсию?..
В те же годы в вечерней школе одна ученица сердечно вопрошала меня, за что «пострадали» ее муж и отец, следователи тайной полиции, которых тоже отправили на пенсию. Ведь не могли же они поступать иначе! Ведь они верили товарищу Сталину! И в самом деле:
Мы так вам верили, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе![2] —
это писал образованнейший человек, жрец Аполлона. Чего же спрашивать с темных людей?
Вспоминается рассказ Лескова «Бесстыдник». Там описан словесный поединок морского офицера, исстрадавшегося в осажденном Севастополе, с провиантщиком Анемподистом Петровичем, нажившим под Севастополем изрядное состояние на страданиях тех, кому «доводилось и голодать, и холодать, и сохнуть, и мокнуть». Офицер всячески оскорблял и поносил провиантщика, а тот и в ус себе не дул, только под конец не за себя, а за всю русскую нацию вступился: «Наши русские люди, мне кажется, все без исключения ко всяким добродетелям способны. <…> Все люди русские и все на долю свою имеем от своей богатой натуры на все сообразную способность. Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось — везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать — так умирать, а красть — так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… крали…»
Этому похвальному слову богатой всеми добродетелями русской нации предпослано еще и материалистическое объяснение нравственного поведения человека вообще, какое дает генерал Хрулев: «А что в Англии может быть честных или по крайней мере порядочных людей побольше, чем у нас, так это ваша правда. Тут и удивляться нечего. Там честным человеком быть выгодно, а подлецом невыгодно, — ну, вот они там при таких порядках и развелись».
В сущности, откупщик и генерал излагают коммунистическое представление о нравственности. Так и учил Чернышевский: устройте так, чтобы негодяю было выгодно делать добро, и он будет делать добро. До добра у них пока что дело не дошло. Ведь чтобы «делать», надо получить и удержать власть, а это достигается только самыми злыми средствами. И потому пока что они устроили так, что выгодно у нас делать только зло. И по этой части коммунисты достигли больших успехов и развратили значительную часть населения.
Однако не всех и не до конца. И даже тот же Яша Додзин до некоторой степени опровергает хитроумного Анемподиста Петровича и Николая Гавриловича
Как оказался Яша Додзин на постоянной работе в тайной полиции, я не знаю. Могу допустить, что сперва его привел туда поэтический энтузиазм (помните рекомендацию поэта «делать жизнь с товарища Дзержинского»!), ну а потом его удерживало вполне понятное благоразумие. Однако доподлинно известно, что ему было очень неприятно арестовывать Ханку Ганецкую, и более того — он назвал Леониду Ефимовичу Пинскому свою секретную сотрудницу Люсю Ч., предупредив, чтобы он не разговаривал с нею на политические темы. А раз было такое предупреждение, то, надо думать, был донос, которому Яша не дал ходу и который стал поводом для предупреждения.
Прошло еще лет 10–15, и от совершенно посторонних людей (никак не причастных к ИФЛИ или к университету) узнал я, что Яша Додзин умер, а его сын и внуки безуспешно пытаются уехать из Совдепии в Израиль.
Я вышел от Яши Додзина иным, чем вошел, вернее — иным стал для меня мир. Он весь, с людьми и отношениями, значениями вещей и отношений, распался надвое: в одной части был один‑единственный факт — вызов на Лубянку, в другой — все остальное. И эта первая часть с одним‑единственным фактом была значительнее всего остального, перевешивала весь остальной мир. Она не обессмысливала весь остальной мир, скорее даже наоборот: она делала его еще более желанным, но она отгораживала меня от него, отгораживала от целого мира, и никто не мог бы мне помочь — ни учителя, ни друзья, ни родители — они сами, все вместе взятые, ничего не значили рядом с этим фактом: меня вызывают на Лубянку! — и нет силы на свете, которая, пока я жив, могла бы отменить этот вызов, освободить меня от необходимости идти туда.
В 1959 году Л. Е. Пинский взял да и не пошел на такой вызов (по делу Алика Гинзбурга) — и ничего! Но это было во времена хрущевской «оттепели», мне в 1937 году такая отчаянная мысль и в голову не могла прийти.
«Весомо, грубо, зримо»[3] раскрывалось в этом мелком факте существо только что поднятой Сталиным на высшую ступень социалистической демократии: фатальная беспомощность и мистический ужас советских людей перед кромешной «Лубянкой». Весь мой жизненный опыт, сотни разнообразных фактов — от священников, уложенных в кузове грузовика штабелями, как дрова, о которых я слышал в детстве, до ночного ареста Лешки Лебедухи — весь этот опыт мгновенно лишил меня воли и разума, я уподобился анекдотическому зайцу, ожидающему, когда товарищ волк соблаговолит его скушать.
И не было больше ни лекций, ни перемен, ни людей, ни улиц, ни родителей, ни дома, а было одно ожидание назначенного часа.
С немецкой точностью вышел я без четверти шесть из метро и направился к зданию бывшего страхового общества «Россия», получившему уникальную всемирную известность. И ничего умнее от страха и растерянности я не придумал, как обратиться к часовому, который вышагивал с винтовкой с примкнутым штыком перед этим страшным домом, с вопросом, куда мне пройти.
Этого часового теперь убрали (видимо, в хрущевские времена) — и ничего не произошло. Так зачем же он 35 или 40 лет тут вышагивал? А для того, чтобы пугать людей. Чтобы народ «чувствовал». Но и без часового со штыком народ «чувствует», так как в существе нашего устройства ничего не изменилось.
Часовой рявкнул мне: «Там все написано!» и велел не задерживаться на тротуаре. Оторопь моя прошла, и я отправился по адресу. Дом был тот самый, двухэтажный с коринфскими колоннами, в котором я в детстве бывал у Ивановых, но флигель — другой, в глубине двора. Проверили мой паспорт, выдали пропуск и велели подняться на второй этаж. Я разыскал указанный в пропуске кабинет, постучал и раз, и два, и три, но никто не ответил.
Я было обрадовался, что можно уйти, но мне велели ждать.
Я ждал, ждал, и вдруг появился краснорожий Сережка Иванов. Его вызвали на час позже. Советская полиция явно портачила, как и все в Совдепии: наша встреча не могла входить в расчеты следователя, но он так основательно опоздал, что мы встретились. (Кстати, не понимаю, почему вызвали Сережу, с которым Лешка никогда не был близок? Кто вообще сообщил следователю наши фамилии? Тот же Яша Додзин или кто‑нибудь другой? Например, Сема Беркин, выдававший себя за Лешкиного друга?)
Напряжение, цепенившее меня столько часов, сразу прошло. Я овладел собой, успокоился, предстоящая встреча со следователем утратила для меня мистический ужас. Мы с Сережкой затеяли будничную игру в стихи: надо было по очереди читать строфы такие, чтобы они начинались с той буквы, на которую заканчивалась предшествующая строфа. Мы оба хорошо играли в эту игру и так увлеклись, что, должно быть, часа два провели без скуки в узком коридоре. За этим занятием и застал нас следователь. Он был не в духе, а наш мирный благодушный вид не мог ему понравиться.
Первым он вызвал меня, усадил за небольшой канцелярский стол и как можно внушительнее воззвал к моим гражданским добродетелям, которые, конечно, обнаружат себя в разоблачении антисоветских разговоров и поступков Лебедухи.
Я было развесил уши (все‑таки лестно услышать о себе высокое мнение!), однако быстро спохватился, что, наверное, он всем говорит такое. Услышав от меня, что я ничего об антисоветских взглядах Лебедухи не знаю, следователь тут же, без перехода, стал кричать на меня, угрожать, что он и до меня доберется. И хотя от угроз его мне стало не по себе (у меня мелькнула было мысль, что Лешка «раскололся» и сообщил следователю о наших разговорах про Сталина), я еще решительнее повторил, что ничего антисоветского от Лебедухи не слышал. Замечу, что угрозы были так же голословны, как и предшествующие похвалы в мой адрес. Когда через два года меня арестовали, мой следователь ни разу не упомянул Лебедуху — очевидно, он о нем ничего не знал.
Разговор был непродолжителен. Следователь стал заполнять какую‑то бумагу (протокол допроса); я дожидался, когда меня отпустят. У меня тогда не было никакого представления о том, что может и чего не может сделать следователь и каковы мои «права и обязанности». Я попросту полагал, что гэпэушник может все, а я должен выполнять все, что он мне прикажет. Не лучше обстояло дело и через два года, когда меня уже допрашивали как обвиняемого. Такая совершенная невинность отличала всех моих школьных друзей. Так что Ира Бунина, например, вызванная следователем по моему делу, подписала внизу протокол, в котором была всего одна фраза, а следователь потом заполнил весь лист «отсебятиной», обвинявшей меня в постоянных антисоветских разговорах.
К моему удивлению, Лешкин следователь написал ровно то, что я ему сказал, хотя и повторил свои угрозы. Я подписал протокол, следователь подписал мой пропуск, и я вышел.
Я вернулся в родной мир, к близким людям, и все мне стало роднее и дороже, чем было утром, когда я уходил в институт. Но вместе с тем, все стало каким‑то призрачным или хрупким, я почувствовал, как легко все это утратить. И долго, долго, до смерти Сталина по крайней мере, будет сохраняться это ощущение непрочности моего маленького личного мира, мира родителей, друзей, учителей, занятий и книг, сознание того, что
Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимся[4],
причем эта социалистическая бездна будет казаться едва ли не страшнее бездны смерти. Во всяком случае, мысль о Лубянке будет несравненно настойчивее, постояннее давить на мое сознание, на мои чувства, определять мои сны и мое поведение наяву, чем «мысль о смерти неизбежной».
С Сережкой мы об этом допросе никогда не говорили, но Леве я о нем, кажется, рассказал.