Другим катастрофическим для моего социалистического сознания событием была новая конституция, вынесенная на «всенародное обсуждение» в июне 1936‑го.
Теперь, в 1977 году, когда стремящееся во всем подражать Сталину правительство Брежнева только что вторично разыграло тот же самый конституционный фарс, люди могут опять‑таки не понять того драматического напряжения, с каким с февраля 1935 года, когда было объявлено о создании комиссии по разработке новой конституции, я ожидал этой сталинской (как говорят, Бухариным написанной) конституции, оказавшейся совершенной липой. Нынешние правители со своей конституцией 1977 года хотят попасть на спектакль исторического театра по уже использованному билету, но, проникнув жульническим способом в зрительный зал, они, естественно, находят кресло, указанное в погашенном билете, занятым: там уже сидит Сталин со своей «самой демократической в мире» конституцией, осужденный двумя съездами своей собственной партии за не совсем демократические способы правления. Теперь даже наша европейская агентура — лидеры коммунистических партий, — чтобы не растерять вовсе голосов избирателей, клятвенно заверяют их, что если они придут к власти, у них будет иная, не советская, демократия.
Так, английские коммунисты на своем последнем съезде дали честное пионерское, что если они придут к власти, они разрешат существование всех демократических партий, даже и антисоциалистических (!), вот как! Стало быть, они полагают, что, приди они к власти, они смогут запрещать! Ведь в Англии уже разрешены все партии, в том числе и явно недемократическая коммунистическая партия, представляющая скорее интересы чужого государства, чем какого‑нибудь слоя английского общества. Так что великодушное обещание английских коммунистов на поверку оказывается обещанием запретов, а не разрешений. Спрашивается, а кто будет определять «демократизм» партий? Видимо, захватившие власть коммунисты? Т. е. миру преподносится старая басня о волках, пасущих овец: коммунисты будут блюсти демократию.
У нас вот тоже свобода совести для бессовестных; свобода слова для сочинителей гимнов в честь партии и правительства; уличных шествий и манифестаций по поводу возвращения генсека из заграничного вояжа и т. п.
Если уж коммунисты в Англии захватят власть, то других «демократических» партий, кроме своей собственной, они там днем с огнем не сыщут.
Теперь даже школьники понимают нехитрую механику нашей пропаганды: говори на черное — белое, а на белое — черное. Газеты по‑прежнему, как и 40 лет назад, ежедневно разоблачают «хваленую буржуазную демократию» и сообщают о наших неслыханных успехах. Но все это не более убедительно, чем заявление израильского коммуниста М. Вильнера, что для безопасности государства Израиль необходимо существование сильного палестинского государства во главе с Ясиром Арафатом. И сквозь демократические советские глушилки мы слушаем «лживую буржуазную пропаганду».
Не то было в 1936 году.
Во‑первых, информации извне к нам практически не поступало.
Во‑вторых, в стране открыто была провозглашена «диктатура пролетариата». Может быть, никто толком и не понимал, что такое «диктатура пролетариата» (вспоминается, на одном из заседаний ЦК Коллонтай упрекнула Ленина в диктаторстве, а тот язвительно спросил ее, где же она видела диктатуру без диктатора), но все понимали, что диктатуру демократией не назовешь.
Это надо понять, хотя понять и трудно! Для нас социализм был «царством свободы», дорогу в которое прокладывала Октябрьская революция и советская власть. «Дорога» была тяжелой. Большевики этого тогда и не скрывали. Мы верили, что единственная возможная «дорога в царство свободы» проходит через несвободу. О подлинном характере этой «несвободы», о числе жертв и сумме лжи мы в детстве, разумеется, не знали.
Правда, еще в 1919 году В. Г. Короленко говорил в интервью корреспонденту РОСТА: «…Основная ошибка советской власти — это попытка ввести социализм без свободы. На мой взгляд, социализм придет вместе со свободой или не придет вовсе… Бюрократизм и есть, по‑моему, неизбежная ошибка теперешнего метода действия». Но кто знал, кто помнил, кто понимал мысли о социализме и революции какого‑то там «мягкотелого народника», которому была недоступна революционная диалектика марксизма! Интервью Короленко даже и не было опубликовано. А нам в школе Давид Яковлевич, сам этого интервью не читавший, рассказывал о мягкосердечном Владимире Галактионовиче, который не понимал «суровой логики классовой борьбы»…
Мы «суровую логику классовой борьбы» понимали, и понимали, что от «царства свободы» мы еще очень далеки. Но мы готовы были ждать (под «мы» здесь, конечно, следует понимать «я и несколько моих друзей»).
И вдруг Сталин сказал, что социализм в нашей стране в основном построен и в проекте «конституции» объявил о долгожданных и неслыханных свободах… Я и развесил уши.
Конечно, люди более опытные могли и тогда скептически отнестись к декларациям Сталина. Едва ли, скажем, мой папа полагал, что с ноября 1936 года порядки у нас будут походить на английские. Но я хотел чуда и ждал его, хотя наверняка сомнение у меня тоже было. Чуда хотел и Лешка Лебедуха, на воле так и не доживший до этого сталинского чуда. Мы и сомневались, и ждали, как, может быть, нынешний верующий по прошествии двух тысяч лет ждет когда‑то обещанного как близкое событие второго пришествия.
Скепсис, однако, взял верх, и мы с Лешкой перестали верить в сталинскую конституцию прежде, чем чрезвычайный VIII Всесоюзный съезд советов ее утвердил.
Существует широко распространенный анекдот о следователе тайной полиции, который якобы говорил арестанту во время допроса, что сталинская конституция существует для Парижской выставки, а не для населения нашей страны. Однако я встречал немало людей, моих сверстников и более пожилых, которые с убеждением говорили мне (до 1956 года), что наша конституция лучшая в мире и безусловно действует согласно всем своим статьям. После же 1956 года сотни людей уверяли меня, что они и не подозревали прежде «о грубых нарушениях» нашей конституции.
Выходит, что мы с Лешкой да следователь из анекдота — знали, а миллионы остальных жителей империи понятия не имели! Очень трудно поверить. Речь‑то ведь идет не о праве на владение какими‑то там Воловьими Лужками, а о жизни и смерти миллионов людей. Неужто так и думали, что Троцкий продался империалистам и велел убить Горького, а Мейерхольд служил одновременно в 14 разведках?
В 1956‑м Давид Соломонович Эфес явился ко мне впервые с осени 1936 года, сказал мне, что я был прав, а он ошибался. Оказалось, что прав я был в том, что Сталин был плохой человек, тогда как он, Давид Соломонович Эфес, полагал, что товарищ Сталин — человек хороший. Такой ничтожной правоты я не захотел принять.
На самом деле в 1936–1938 годах, когда шли наши бесконечные споры с Додкой, было бы просто глупо, невозможно даже спорить о том, происходят ли у нас массовые аресты, пытки, расстрелы, о том, есть ли у нас свобода, демократия, соблюдаются ли права человека и т. п. Для меня речь шла о том, является ли наше государство социалистическим. Я это отрицал. И был неправ. Дода утверждал, что социализм у нас построен. И он был прав.
А в 1956 году Дода опять лукавил и передергивал. Надо полагать, потому, что в 1956‑м, как и в 1936‑м, он, мягко говоря, был прагматиком, и ему важнее было примирить свою совесть с действительностью, чем понять, что же эта действительность собою представляет.
В 1956 году Хрущев от имени XX съезда партии выдал народу 1/10 или 1/20 долю истины, и эта доля вполне устроила Давида Соломоновича. Продолжать спор с ним было уже бесполезно, но и забыть или простить я тоже не мог.
Мы с Лебедухой успели разувериться в сталинской конституции, прежде чем она была принята, по поводу сравнительно частному, ни к нам, ни к обсуждаемой конституции непосредственного отношения не имеющему. Тогда же происходило «обсуждение», и тоже «всенародное», проекта нового закона об абортах. И показуха с «обсуждением» этого закона, его очевидная непопулярность и очевидная неизбежность принятия этого закона вопреки воле и желанию большинства женщин убедили нас в том, что подобным же лицемерием обернется и конституционный фарс.
Советское законодательство легализовало аборты в 1920 году, и до 1936 года это было предметом нашей гордости, использовалось для пропаганды против «буржуазии». Так, МСЭ в 1928 году писала: «Во всех буржуазных странах производство абортов разрешается лишь по медицинским показаниям; во всех же других случаях строго запрещено и карается каторжными работами или тюремным заключением. Эти каторжные законы, принятые, главным образом, под влиянием церкви и продиктованные лицемерной официальной моралью и якобы борьбой против „безнравственности“, совершенно бессильны, однако, приостановить рост абортов <…> Запрещение и наказуемость абортов приводит лишь к тому, что женщины вынуждены прибегать к тайному производству аборта, который женщинам богатых классов производят успешно, тогда как женщинам из рабочей среды сплошь и рядом аборт производится в крайне антисанитарных условиях и с помощью невежественных людей и потому связан с большим процентом заболеваемости и смертности».
Зачем потребовалось Сталину запрещать аборты? Все, с кем мне об этом приходилось говорить, считали это «оборонной мерой»: предвидя большие потери населения в близкой войне, хотел увеличить поголовье. Это не хуже всякого другого объяснения. Но суть одна — социализм предусматривает жесткую регламентацию человеческого поведения во всех сферах, в том числе и в сфере половой жизни (об этом смотрите Кампанеллу, Мория, Кабе и др.); он предусматривает национализацию всех средств производства, в том числе и средств производства человеческой жизни (как любили выражаться апостолы).
Запрещение абортов аргументировали, во‑первых, заботой о здоровье женщин, во‑вторых, возросшим благосостоянием населения (это в условиях отсутствия жилья!).
Печать публиковала преимущественно выступления против абортов, как такие выступления фабриковались — тайна наших редакций. Я не встречал ни одной женщины, которая одобряла бы этот закон. Доказательством его непопулярности может служить то, что после смерти Сталина закон этот был отменен как одно из первых антисталинских мероприятий. О том, сколько диких жертв повлек за собой этот закон, наша статистика молчит.
Конституция была торжественно принята. Мы с Левой Чешко слушали по радио речь Сталина по этому поводу. Его речи я всегда слушал и читал с большим вниманием: они почти всегда давали материал для размышления, хотя далеко не всегда удавалось мне верно определить подтекст выступления этого великого лицедея. Но никакого чуда я уже не ожидал.
В стране безумствовал террор, какого, может быть, не было и в Гражданскую войну, но меня более всего смущало и отвращало лицемерие, каким сопровождался этот террор, как и вообще все действия советской власти, такое лицемерие, какого, должно быть, не было в политической жизни Европы со времен Августа. Я относил это за счет личности и характера Сталина, наивно приписывая Ленину и Троцкому благородную революционную прямоту и честность. Противопоставление Ленина Сталину, как я позже убедился, было, так сказать, «общим местом» в развитии многих людей, честно пытавшихся объяснить, хотя бы для себя, как мы пришли к ужасам советской власти. Очевидно, это неправомерное облагораживание Ленина, политика тоже достаточно и лицемерного, и бесчестного, жестокого и безнравственного, но умершего в тот ранний период, когда революция была еще по необходимости более откровенна, порождено желанием людей спасти для себя коммунистическую доктрину, списав ее несостоятельность на несостоятельность ее отдельных лидеров.
Итак, к поздней осени 1936 года я полагал, что у нас нет ни социализма, ни его «фундамента», что со смертью Ленина Сталин узурпировал власть и ведет страну ложным путем…
Только к концу 40‑х годов я перестал противопоставлять плохого Сталина хорошему Ленину и понял, что у нас действительно построен социализм и что он даже немного лучше того, о чем мечтали «лучшие умы».