Давление времени было омерзительно. От каждого из нас требовало оно подозрительности, отречения, предательства. Этого требовали от нас страшные «органы» под угрозой неофициальных, но всем ведомых пыточных камер; этого громогласно требовала «советская общественность» на митингах и собраниях; поэты и прозаики, драматурги и кинорежиссеры, печатно и изустно, со сцены и по радиосети; наконец, родные и знакомые, друзья и мы сами — в свое оправдание под угрозой смерти — требовали: «Будь Иудой!»
Донос стал добродетелью и гражданским подвигом. Павлик Морозов (быть может, никогда не существовавший и выдуманный по заданию Сталина ребенок), предавший палачам своего отца, прославлялся как национальный герой.
В эти дни мой ближайший друг, Дода Эфес, однажды огорошил меня предложением «пореже встречаться» старой школьной компанией: он объяснил, что тайной полиции могут показаться подозрительными регулярные встречи студентов и студенток разных институтов.
В эти же дни, в самом начале первого курса, состоялся «диспут о дружбе», организованный наверняка по заданию парткома. Главный вопрос диспута: что должен делать советский человек, узнав, что его друг является иностранным шпионом? Ответ был однозначен: советский Пилад должен немедленно донести на советского Ореста.
Мы с моим первым институтским другом Лешкой Лебедухой уклонились от участия в диспуте, даже не вошли в круглую, поднимавшуюся амфитеатром аудиторию в конце коридора на втором этаже, чтобы не попадаться на глаза «активистам». Мы только постояли некоторое время в дверях и ушли. Но мы хорошо поняли друг друга: нам обоим не понравилась ни полицейская мораль, именуемая «пролетарским гуманизмом», ни полицейская провокация, именуемая «диспутом».
С Лебедухой я познакомился на вступительных экзаменах, и с первых дней мы стали близкими друзьями. Лешка жил с матерью, бабушкой и теткой на четвертом этаже нового кооперативного дома на углу Погодинки, в двух шагах от института. Они занимали две комнаты в небольшой коммунальной квартире с газом и ванной, где кроме них жила всего одна семья. По тогдашним московским нормам это было почти роскошно, и потому Лешкина квартира стала постоянным местом наших занятий. У него мы готовились к сессиям, у него писали мы нашу совместную работу о местоимениях в русском языке для Е. М. Федорук.
Что представлял собою этот «быстрый мира посетитель»[1], который всего на какой‑нибудь год вошел в мою жизнь и навсегда ушел, получив в нашем дружеском обиходе зловещую кличку «покойник»; ушел, оставив по себе неизгладимый след, оставшись в памяти напоминанием о единственном беспечальном институтском годе и вместе с тем — символом нашей беспомощности, беззащитности, обреченности «под гнетом власти роковой»[2]?
«Враг народа» был высокорослым худощавым пареньком, наделенным быстрым разумом, чувством юмора, желавшим казаться более взрослым, бо́льшим comme il faut[3] и бо́льшим циником, чем был на самом деле.
Его следователь допрашивал меня, какие контрреволюционные высказывания слышал я от Лебедухи, — я ответил, что никаких. Следователь кричал на меня, угрожал, что до меня тоже дойдет очередь (и дошла!), чтобы я раскаялся и признался, пока не поздно, — но я отрицал. Я говорил чистейшую правду: по нормам любого права, по всем разумным понятиям, существующим в любом обществе, Лешка не говорил никаких противогосударственных слов, не совершал никаких «контрреволюционных» дел.
Но у нас нет «разумных понятий», нет права, нет и общества. И я это тоже уже знал. Знал, что по понятиям тайной полиции, представитель которой меня допрашивает, Лебедуха, безусловно, вел со мною «антисоветские», «контрреволюционные» разговоры.
Мы, например, смеялись над бездарными и безграмотными преподавателями так называемых «общественных наук». Мы оба считали бесталанной и никудышной казенную советскую литературу. Мы были убеждены, что не пойдем доносить друг на друга. Более того: мы обсуждали с Лешкой тот самый вопрос о гениальности Сталина, который когда‑то я задавал Александру Семеновичу Козлову. И оба мы полагали, что гениальным его сделала его должность. Теперь все это может показаться наивным: ведь чтобы достичь «должности» диктатора, надо, может, быть гением высшего порядка. Да и что такое или кто такой «гений»? Человек редких способностей? Или очень хороший человек? Спаситель человечества?.. Вероятно, в нас жила наивно‑восторженная интерпретация этого понятия, восходящая к пушкинскому Моцарту («гений и злодейство — две вещи несовместные»). Но и лет через 30, в разговорах с людьми, вернувшимися с каторги, я столкнулся с таким же представлением о «гении».
«Если Сталина после смерти положат в Мавзолей, — говорил Лешка, — значит, каждый генеральный секретарь партии у нас всегда будет объявляться гением и ему всегда будут воздаваться божеские почести». (Вышло, как мы знаем, и так, и не так: Сталина в Мавзолей положили, ибо полагали, что таково желание толпы, но сами же его потом оттуда и вынесли; следующих генсеков обожествлять пытались, но это уже стало напоминать сказку о голом короле).
Вот, пожалуй, и весь набор «антисоветских» и «контрреволюционных» высказываний, слышанных мною от Лебедухи. Все это было и осталось в нашей стране безусловным криминалом, государственным преступлением, за которое с 20 декабря 1917 года по сей день у нас в стране могут человека на любой срок упечь на каторгу или в тюрьму.
Особенно преступно спрашивать, что будет после смерти ныне здравствующего диктатора: хотя официально не отрицается, что генсек — человек и, следовательно, смертен, разговор на эту тему, очевидно, приравнивается к покушению на его августейшую жизнь. Точно так же нельзя непочтительно обращаться с портретами диктатора — это приравнивается к плохому обращению с самим августом. Вы выбросили его портрет в помойное ведро — считается, что вы в помойное ведро выбросили самого генсека. И людям за такое нехорошее обращение с генсеком давали срок, т. е. отправляли на каторгу как террористов. В конце 40‑х годов мне рассказывали, что в одной квартире водопроводчик, исправлявший засорившуюся канализацию, вытащил из унитаза пук газет, среди которых были газеты с портретами Сталина (а без портретов Сталина тогда встречались редкие номера), — водопроводчик донес на жильцов, и их посадили. В конце 60‑х годов у нас дома была произведена попытка (правда, неудачная) предотвратить такого рода государственный переворот: моя теща объявила няньке моего младшего сына, что она ее увольняет (нянька оказалась пьяницей), — в ответ нянька объявила теще, что «заявит куда следует» на тещу, которая «такие вещи» бросает в помойное ведро. «Такой вещью», которой нянька (не фигурально, а буквально) тыкала в физиономию теще, был пригласительный билет на какой‑то вечер в Центральный дом литераторов с профилем Ленина наверху. Конечно, в 60‑е годы эта угроза глупой бабы уже никого не могла напугать, но история эта все‑таки весьма примечательна: десятилетия сталинского террора политически и нравственно «просветили» самые темные слои нашего населения, сделали «последнюю кухарку» способной управлять если не государством, то отделением тайной полиции: нянька ведь заблаговременно извлекла из мусорного ведра билетик с августейшим профилем и держала его про запас в своей сумочке, считая его мистическим талисманом, который выручит ее в трудную минуту. Она, правда, не уловила некоторых не очень значительных сдвигов в нашем общественно‑политическом быте, не поняла, что времена жестокой Анны Иоанновны сменились у нас временем лицемерно кроткой Екатерины Алексеевны II, так что теперь
…с именем Фелицы можно
В строке описку поскоблить,
Или портрет неосторожно
Ее на землю уронить[4].
Но, как заметила мне еще во времена хрущевской оттепели одна скептичная дама, за Неронами всегда шли Титы, а за Титами новые Нероны.
В отличие от меня, Лебедуха, в общем‑то, мало интересовался политикой. Больше всего мы занимались с ним литературой (хотя тут наши интересы и представления были, в сущности‑то, еще школьного характера). В остальное время мы валяли дурака, ходили в кино, работали в стенгазете «Комсомолия», которая, кажется, и сейчас под этим названием выходит на филологическом факультете МГУ.
Кино Лешка любил запойно, и в моей жизни это был самый «киношный» период, хотя большого интереса к кино я не испытывал тогда. Раз шесть смотрели мы с ним кинофильм «Цирк», в котором еврей Михоэлс, позднее убитый по распоряжению Сталина нашей тайной полицией где‑то в Минске, прославлял «привольную» «широкую» жизнь советского человека, наделенного всеми мыслимыми и немыслимыми «правами», в отличие от жутких расистов‑американцев и немцев, у которых евреи, черные и цветные подвергаются ужасной дискриминации. Этот фильм, как и другие картины («Веселые ребята», «Волга, Волга», «Весна»), сварганенные Александровым, Дунаевским, Орловой и другими, представлял собою великолепную советскую развесистую клюкву, необходимую Сталину по контрасту с кровавым подтекстом глубинного уровня творимой им истории.
Ходили мы и на хорошие картины — «Новые времена» и «Огни большого города» Чаплина (которого только тогда я оценил как великого артиста), «Под крышами Парижа» Рене Клера. Но четкого различия между подделкой, поделкой и искусством у нас, видимо, еще не было.
Лешка умел танцевать и любил джаз (теперешние фанатики джаза уверяют меня, что то, что мы с Лешкой слушали в 1936 году, «джазом» назвать нельзя, но в данном случае это различие роли не играет).
После Кронштадтского восстания совдепы практически не встречали уже серьезного политического сопротивления со стороны захваченного народа; сопротивление религиозное и нравственное было тоже неосуществимо. Но сопротивление на бытовом уровне было и постоянным, и все возрастающим. Одежда и прически, косметика и танцы, ритмы, мелодии, слова расхожих песенок и т. п. — все это ускользало из‑под коммунистического контроля, вольно или невольно бросало вызов ортодоксальной идеологии. Когда я еще играл в лужах на мостовой Зачатьевского переулка, старшая сестра Васи Самсонова, красавица Ира, напевала танго «Аргентина», а Фимка и Соломон — пародию на эту «Аргентину» (историю вольнодумной дочки каховского раввина Энты) и чарльстон «Бублики». Дочки Зимулиных Вава и Валя могли даже считать справедливым свое «лишенство», но не могли и не хотели отказать себе в удовольствии танцевать фокстрот.
Этот разрыв между коммунистическим идеалом и соблазнами «буржуазного» быта запомнился с детства в песенке про ортодоксального Сергея‑пролетария и его неортодоксальную возлюбленную Маньку, которая «страдала уклоном», так что
Плохой между ними был контакт:
Накрашенные губки, колена ниже юбки, –
А это, безусловно, вредный факт[5].
«Музыкой для толпы» обозвал М. Горький джаз. И мы этому завету верны до сих пор. «Джаз является порождением деградирующей буржуазной культуры США», — подтверждала в 1952 году Большая советская энциклопедия. Долгое время предполагалось, что социалистическая молодежь развлекается пением старых революционных песен, вроде «Вихри враждебные веют над нами», или песен новых, прославляющих правящего генсека. Вспомните булгаковскую пародию на эту ситуацию — хоровое исполнение сотрудниками городского зрелищного филиала в Ваганьковском переулке песни старых каторжников «Славное море священный Байкал…» И мои сестры так и развлекались, и я вслед за ними. А Вертинского и Лещенко, фокстроты и юбки выше колен, губную помаду и пудру (теней для глаз тогда, слава Богу, еще и не знавали!) я искренне считал проявлениями и безыдейности, и безнравственности (как этому и сейчас учат людей в какой‑нибудь Северной Корее).
Но, несмотря на убеждения и запреты, проклятый «буржуазный быт» лез отовсюду. Идейный советский драматург Стукалов (он же Погодин) пытался бороться с джазом: в его пьесе «Аристократы» (1934 г.) перевоспитанный на советской каторге бандит заставляет гнусного растратчика плясать на столе румбу. Бесстыжий танец символизирует антисоветскую стихию. Но в это самое время апрелевский завод грампластинок огромными тиражами выпускает эти самые румбы, фокстроты и танго. В бывшем кино «Ша нуар» на Страстной (теперь уже нет и самого здания) выступал в те годы джаз Александра Цфасмана, в составе которого был даже настоящий негр. Цфасман окончил с золотой медалью Московскую консерваторию, и когда‑то его имя было золотыми буквами записано на мраморной доске, висевшей в Малом зале консерватории, в ряду имен Неждановой, Собинова, Рахманинова. Но в пору борьбы с безродными космополитами двойной грех — еврея и джазбандиста — исчерпал меру нашего терпения и скупости: доску сменили, и позорное имя убрали. Однако народ валил валом послушать Цфасмана, и по стране расходились пластинки с его именем.
В «Ударнике» выступал джаз Якова Скомаровского (этот вскоре вовсе исчез со сцены и, кажется, сгинул в архипелаге ГУЛАГ); в Первом кинотеатре (теперь Театр киноактера) гастролировал едва ли не первый американский джаз в Совдепии «Вайнтрауб синкопаторс».
Лешка увлекался этой музыкой и танцами не менее самозабвенно, чем нынешние мальчики и девочки тяжелым роком или металлом, а я ему ассистировал, так и не решив окончательно вопроса о том, насколько совместим джаз с социалистическими убеждениями и человеческим достоинством.
Прошло еще четверть века. Когда стали подрастать мои старшие дети, они опять открывали для себя джаз и буржуазные танцы (теперь уже не фокстроты и танго, а рок‑н‑ролл и буги‑вуги). А выжившая из ума казна все вела борьбу с мини‑юбками, шортами и бородами, с рок‑н‑роллом, тенями, женскими брюками, сарафанами «фигаро», с абстрактной живописью и джаз‑бандом. Таких молодых людей выгоняли из кафе и ресторанов, насильно стригли в подъездах. Но все это без всякой надежды на успех. А ведь когда‑то нудисты ходили в голом виде по Москве с разрешения Наркомпроса Анатолия Васильевича Луначарского и шокировали патриархального обывателя передовой моралью!
Итак, в 1935–1936 годах я, когда‑то воевавший в школе за право носить галстук и есть картошку вилкой, а не ложкой, оказался ретроградом, и Лешка высмеивал мое социалистическое пуританство (кстати, в отличие от меня, Лебедуха был комсомольцем).
На первом же институтском вечере (5 ноября 1935 года), который происходил в огромном актовом зале Бубновского института, я почувствовал, как жалка должность идейного противника буржуазных предрассудков. Никаких идей! Просто я, поскольку танцевать не умел, обречен был держать сумочку дамы моего приятеля, который ловко и умело двигался в ритме танца в переполненной зале.
На этом бале открылось наивно удивившее меня обстоятельство: оказалось, что решительно все девицы и любят, и умеют танцевать. А я воображал, что табу на танцы как на развлечение греховное существует для всех «правильных» людей. Вокруг меня танцевали решительно все, и я себя почувствовал просто дураком. Теперь могут не поверить. Достанут Маркса или Ленина и не найдут у них запрета на танцы, возможно. Но вот в моей среде, у моих сестер, у моих школьных друзей было такое идиотское представление о социалистической нравственности.
От того вечера запомнился мне тустеп «Рио‑Рита», быстрый темп которого с тех пор, как Лешку арестовали, неизменно напоминает мне мой первый курс, актовый зал бывших Высших женских курсов, Лешку Лебедуху и прогулку по ночной Москве по окончании этого первого и последнего в моей жизни студенческого бала, напоминает жизнь, которая должна была бы быть у меня, у Лешки, у всех нас и которая не состоялась.
Лешка в тот вечер танцевал и флиртовал вовсю, но, впрочем, флирт его был еще совершенно невинного характера; он больше изображал себя ценителем женской красоты, больше хотел быть ловким кавалером, завязать роман с одной из студенток театроведческого отделения, чем ему это удавалось на деле. Его «дама сердца», Рита Кагорлицкая, была приятно удивлена, когда я, спустя четверть века, сказал на вечере встречи в ресторане «Прага», что в 1935 году мой покойный друг был в нее влюблен.
Кому‑то (мировой революции? всему прогрессивному человечеству? лично товарищу Сталину?) было нужно, чтобы этот способный мальчик, не доживший до своей первой серьезной любви, был «пресечен» как «враг народа» (еще одно страшное словцо эпохи террора: «пресечь», применявшееся к живым людям), а его именем спекулировали бы лет двадцать разные подонки, ссылавшиеся на его несчастную судьбу в доказательство того, что «враги не дремлют», что «враги вокруг нас», «среди нас».
Самым сильным и светлым воспоминанием о Лешке Лебедухе осталась у меня память о трех днях и двух ночах, проведенных нами почти без сна, необыкновенно празднично и так интенсивно и вместе с тем так бессмысленно, как бывает только в ранней молодости и что становится и невозможным, и неинтересным в возрасте положительном.
Было самое начало мая — четвертое число. Мы остались после лекций, чтобы выпускать стенгазету. Выпуск газеты в тот первый год был еще событием приятным и веселым, хотя бессмысленность этого рода деятельности была нам очевидна с самого начала. Газета выходила каждую неделю, но выпускали ее поочередно три сменные редакции. Ответственным редактором был старшекурсник, член партии Коля Дорошевич, который необременительно присутствовал (спал) при выпуске каждого номера, тогда как мы работали только над каждым третьим номером. Нашим сменным редактором был Арнольд Лившиц, а художником Шура Клинчин, маленький пухленький мальчик, о котором говорили, будто на лекциях в круглой аудитории он потихоньку играет сам с собой в солдатики. Перепечатывали материал Мила Митякова и Ира Постолова. С нами вместе работал Лева Чешко. Вероятно, были в нашей сменной редакции, уже на первом курсе, и другие ребята, так как заполнить и оформить за одну ночь пятиметровую газетную ленту нам было бы не под силу, но я больше никого не помню; с осени 1936 года в нашу редакцию вошли первокурсники Эдька Подаревский, Генка Соловьев и Сережка Потемкин.
Подготовка начиналась днем, перед ночью выпуска. В газете могло поместиться 50–70 заметок. Собрать их нельзя было ни за день, ни за три недели, ибо, кроме злобных идиотов и общественных руководителей, никто в стенгазету писать не станет. Мы брали «интервью», а попросту заручались согласием «интервьюируемой» жертвы поставить его фамилию под нашей заметкой. Если материала все‑таки недоставало, мы ночью срочно сочиняли статьи и подписывали их самыми дурацкими псевдонимами.
Если собрать все заметки во всех стенгазетах, которые мне довелось в своей жизни сочинить от своего и от чужого имени — в институте, в армии, в школе, в Литературном музее, — то, вероятно, их собрание превысит продукцию Лопе де Веги или Дюма‑пэра. А ведь эти никому не нужные стенгазеты выпускаются у нас 60 лет, по всей стране, во всех учреждениях, на всех предприятиях, во всех армейских подразделениях, в родильных домах и в крематориях, в ЗАГСах и в канцеляриях тайной полиции. Астрономический объем этой стенгазетной писанины свидетельствует о размахе и совершенно бесплодном характере нашей тотальной агитации и пропаганды.
Обычно каждую заметку мы сочиняли с Лешкой вдвоем, иногда к нам подключался и Лева. Мы явно придавали великому общественному делу комический и пародийный смысл. Однако комизм этот существовал только для нас — читатель вроде бы получал вполне добротную продукцию. Так, вероятно, авторы, режиссеры, композиторы и ведущие артисты многих советских фильмов внутренне посмеиваются над своими идейно выдержанными творениями, вставляя в них порой скрытые намеки и цитаты, понятные только им самим и вызывающие у них улыбку там, где зритель по внешнему замыслу должен испытывать прилив патетики и, пожалуй, на самом деле наивно его испытывает.
В тот день мы набрали на переменках какое‑то число «интервью», съездили после лекций домой пообедать, а часов в шесть вернулись в институт, чтобы засесть на всю ночь. Сперва художники делали макет, писали название газеты, ведущий лозунг во всю полосу, крупные рисунки, а мы сочиняли свои статейки, диктовали их на машинку и передавали «монтажникам». Бессменным корректором был я, а потому я был и единственным человеком, прочитывавшим всю «Комсомолию» от первой до последней строчки.
Время проходило интересно, рассказывались всякие истории, анекдоты, забавные происшествия. Иногда ночью звонили кому‑нибудь из знакомых студентов и морочили ему голову; даже досадные промахи — опрокинутая на газетный лист вода из‑под краски или положенный по рассеянности на лист бутерброд с ветчиной (бутерброды с икрой, ветчиной, колбасой, рыбой продавались на каждой станции метро) — все казалось забавным, никого не ожесточало. Тщеславный Шура Клинчин норовил незаметно для Лившица под каждым нарисованным заголовком поставить свои инициалы: «А. К.» — и это тоже как будто входило в программу выпуска газеты, которая завершалась склеиванием отдельных листов в одну ленту — во время этой процедуры проснувшийся ответственный редактор использовал свою объемистую задницу в качестве пресса.
Незадолго до появления студентов, утром 5 мая (в День коммунистической печати) мы развернули пятиметровый рулон на стене нашего коридора.
И опять лекции — без сна и отдыха. В конце дня мы трое — Лешка, Лева и я — получили приглашение на день рождения к Майе Локшиной, студентке классического отделения, самой молодой студентке ИФЛИ: той весной ей исполнялось 17 лет. Не знаю, был ли кто‑нибудь из нас влюблен в Майку, рыже‑золотистую девчонку, веселую, острую на язык, очень компанейскую, но всем нам с ней было приятно, и отношения с ней были самые простые (я вместе с Майкой занимался во французской группе, и, видимо, я и познакомил ее с Лешкой и с Левой).
Мы разошлись по домам, чуть отдохнули и собрались в гости. Для такого торжества на меня напялили чью‑то крахмальную сорочку и чей‑то пиджак. У Майки за столом я почувствовал, что воротничок выскочил из задней запонки, и я уже ни о чем не думал, кроме как об этой проклятой запонке, не ел, не пил, не говорил. Только когда все вышли из‑за стола и Лешка поправил мой воротничок, я снова почувствовал себя человеком, но таким униженным и неполноценным, что ждал только одного — скорейшего окончания праздника.
За столом было сухое вино, но я в ту пору еще вообще не пил спиртных напитков (кроме пива), в память об инциденте, произошедшем между мной и Додой Эфесом. Однако название «сухое», которое я услышал впервые, меня заинтересовало — я представил себе это вино в виде кубиков или порошков, которые следует растворять в воде, и это несмотря на то, что я сидел за столом, где люди вокруг меня пили это самое «сухое вино»!
В тот вечер от радости и робости я вообще, видимо, плохо понимал все происходящее и окружающее, так что, например, лишь 40 лет спустя признал в одном из своих хороших знакомых человека, сидевшего по правую руку от меня 5 мая 1936 года за столом у Майки Локшиной.
От Майки мы вышли поздно, но все еще не хотелось расходиться по домам, запас энергии еще не был израсходован — бывает так, что чем более устаешь, тем менее хочется отдыхать. Втроем подошли мы к бару на Страстном. Теперь и следа не осталось от старой Страстной площади — сперва снесли церковь на одном углу площади, потом — Страстной монастырь, затем выстроили два уродливых здания: здание «Известий» типа крематория, потом кино в новейшем стиле; перетащили зачем‑то памятник Пушкину, который теперь смотрится не на зеленом фоне уходящего вниз бульвара, а на фоне модерного кино; снесли кино «Ша нуар», кино «Великий немой» и то здание, в котором до недавнего времени были аптека и тот самый бар, в котором мы втроем приятно закончили ту далекую майскую ночь. Уцелел еще только Тверской бульвар — стирание прошлого не вполне закончено.
Мы зашли в бар и сели пить пиво. Я наконец почувствовал себя непринужденно. Просидев весь вечер как бы с прилипшим языком, ничего не выпив и не съев, замученный непривычным воротничком, я разошелся, мне хотелось как можно дольше сидеть так за пивом и болтать как можно дольше. В те времена бары и рестораны работали до 5 часов утра — Сталин любил ночную жизнь. И хотя он, конечно, по пивным барам не ходил, вся страна подлаживалась под его ритмы, и ночная жизнь в городе кипела вовсю.
Хорошо весенним ранним утром идти по еще тихим и пустым, как будто умытым московским улицам. Хорошо даже теперь, в шестьдесят лет, а нам тогда было всего только по восемнадцать, и мы еще не знали страха. Мы шли с Лешкой по бульварам (Лева свернул на Тверскую, чтобы добраться до своего Дмитровского шоссе, тогда казавшегося концом света) и говорили о работе: наступил выходной, а на следующий день мы должны были на семинаре у Федоручки делать доклад о местоимениях.
Это была наша первая работа по лингвистике, но до наступающего утра мы о ней и не думали. Все казалось простым и возможным — написать исследование за один присест, пройти по жизни «с песней веселой…».
Мы все‑таки решили немного поспать, а часа в два приняться за работу. На Пречистенке мы расстались, а в два я был у Лебедухи. Он уговорил меня принять душ — это было тогда для меня удобством непривычным: наверное, впервые я принимал душ в квартире.
Итак, мы начали наш первый лингвистический опус. Это была дивная халтура! В головах была совершенная пустота и хлестаковская легкость в мыслях. Мы раскрыли «Синтаксис» Пешковского и расписали его маленькую главку о местоимении, подобрав сотни стихотворных примеров из русской поэзии, благо у меня была хорошая память на стихи. Примеры эти мы постарались расположить так, чтобы их последовательность создавала комический эффект. На эту халтуру ушел весь остаток дня и ночь. Вечером к нам приехала Майка, чтобы нас немного рассеять. Она подобрала нам примеры из латыни и греческого. Ханка Ганецкая по телефону продиктовала нам примеры из польского. К утру следующего дня вся эта мешанина была готова.
Мы вышли на балкон. Наступило новое весеннее утро. Опять прозрачное голубое небо, опять пустынные, тихие улицы. Дворники только что кончили свою работу (тогда еще московские улицы убирались). Из озорства мы вывалили сверху на тротуар две пепельницы окурков, скопившихся за ночь, и пошли под душ…
С невозмутимым лицом Леша читал наш доклад, а слушатели давились от смеха. Евдокия Михайловна осталась очень довольна и, к нашему стыду, решила показать доклад Дмитрию Николаевичу. Этого допустить мы никак не могли: одно дело устроить балаган на практических занятиях у Федоручки, другое — осрамиться перед Ушаковым. Под каким‑то предлогом мы унесли доклад домой и больше уже никогда никому не показывали. Так он и лежит до сих пор у меня где‑то среди старых бумаг.
Лешка был моим институтским другом. За пределами института мы бывали вместе только в кино, с друзьями внеинститутскими друг друга не знакомили. И с наступлением лета наши встречи прекратились, хотя оба мы оставались в Москве. Я, как всегда, много читал, ездил к Колосовым в Ямищево, к Додке в Кунцево; а Лешка подрабатывал в Парке культуры, нанявшись в летний бассейн инструктором по плаванью. И хотя до бассейна от меня было рукой подать и плавать я любил, за все лето я только один раз зашел в этот бассейн. Лешка обошелся со мной с высокомерием профессионала, уничтожающе отозвался о моей манере плавать, и больше я к нему не приходил: я свободно проплывал тогда два‑три километра, и «учиться» я счел делом для себя излишним…
Я не сомневался, что с осени мы опять с ним сблизимся. Заниматься с Лешкой было интересно. У него был острый ум, мы понимали друг друга с полуслова, и ни с кем ни прежде, ни после мне не работалось так легко, как с ним.
Действительно, с началом занятий наши отношения возобновились, но почему‑то уже не ощущалось прошлогодней интенсивной радости общения. Может быть, мы отчасти «приелись» друг другу и, пережив в прошлом году бурную стадию знакомства и узнавания, теперь наскучили от повторения уже узнанного. В институте было вроде все как прежде, но прежде мы после лекций почти всегда шли куда‑нибудь вместе — к нему домой или в кино, книжный магазин или просто по улицам. Теперь мы редко бывали вместе.
У Лешки появился какой‑то новый круг друзей, в драмкружке, о котором я ничего не знал, пока Лешка как‑то не спросил меня, знаю ли я Васю Самсонова.
Я дал Васе самую лестную характеристику и был рад, что у нас с ним появился общий друг. (От Васи‑то я и узнал о существовании какого‑то драмкружка.) Однако втроем мы никогда не встречались. Позже, когда я убедился в том, что Вася сотрудничает с тайной полицией, я склонен был и арест Лебедухи приписывать его доносу. Исключить этого, конечно, нельзя, но и никаких доказательств этому у меня тоже нет: стукачей и осведомителей в Москве было и осталось достаточно много. Если все мои подозрения были правильными, то роль Васи в моей жизни становится прямо‑таки мистической. Впрочем, недаром же Булгаков сравнил могущество нашей тайной полиции с влиянием черных демонов потустороннего мира!..
В конце октября — начале ноября мы с Лешкой почти не общались. Он стал молчалив, замкнут, всегда куда‑то спешил после института (да и институт теперь помещался не рядом с его домом, а на другом конце города; добираться до него стало не просто: у сокольнического метро приходилось штурмовать трамвай, а порой даже ехать на буфере).
Теперь я думаю, что Лешку что‑то угнетало. Это могло быть и немотивированное, инстинктивное предчувствие, и четко сознаваемое, небеспричинное представление о близкой опасности (ведь точно такое же предчувствие угнетало меня осенью 1938‑го в течение двух‑трех недель, предшествовавших моему аресту).
Особенно ясно прорвалось это в нашей последней, мимолетной встрече, которая произошла 4 ноября 1936 года. В этот день мы уже виделись с ним не то по дороге в институт, не то где‑то в институтском коридоре. Прозвенел звонок, и мы стали усаживаться на свои обычные места, в последнем ряду в огромной прямоугольной аудитории, где доцент Вишневский читал лекции по русской истории для всего нашего курса. Прежде мы сидели с Лешкой рядом, но теперь (это тоже было симптоматично!) он сидел где‑то в другом месте. Лешка подошел ко мне, хотел что‑то спросить, но Ира Бунина, возможно, перебив его, оживленно заговорила со мной — и тогда Лешка, неизменно вежливый, старавшийся всегда показать себя галантным человеком, грубо и бесцеремонно передразнил быструю Ирину речь, изобразив прямо ей в лицо какое‑то нелепое лопотанье, после чего сказал мне, что завтра он ждет меня у себя дома, и ушел.
Выходка его была настолько неприлична, настолько не вязалась с обычным поведением Лешки Лебедухи, что Ира в первый момент ушам своим не поверила, решила, что Лешка хотел ей что‑то сказать, однако сомневаться в оскорбительном смысле его мимики и лопотанья не было никакой возможности. Она растерянно молчала, словно ожидая объяснения. Но Лешка уже исчез, отвечать было некому, да и что было отвечать на безобразную гримасу давно знакомого и воспитанного человека, от которого невозможно было ожидать ничего подобного?!
Больше мы не встречались. Теперь я убежден, что эта выходка была судорогой отчаяния, тоской предстоящей вечной разлуки, перед которой все принятые будничные отношения, разговоры и дела кажутся чем‑то мелким, лишним, ненужным, праздным и бессмысленным, — и оттого вырвалась из него эта не шутка, а злоба, злоба на то, что люди могут, когда ему так нехорошо, о чем‑то говорить, щебетать, когда для него весь мир повис на каком‑то волоске, который вот‑вот оборвется.
Нечто в этом роде произошло лет через сорок у постели моего умирающего тестя: мы с женой только что вернулись с Кавказа, я спросил, подойдя вплотную к лежавшему Николаю Сергеевичу, как он себя чувствует. «Превосходно!» — сердито и громко ответил мне умирающий, и это, кажется, было последнее слово, слышанное мною от него. Я понял и глупость своего вопроса, и свою окаянную беспомощность, и глубину одиночества умирающего человека.
Было ли у Лешки знание того, что произойдет, что неминуемо должно произойти, не может не произойти, или только предчувствие, и на чем основывалось это знание или предчувствие? Почувствовал ли он, как ровно через два года я в Васе, своего предателя? Были ли опасные разговоры или рискованные поступки? А может быть, кого‑нибудь из его друзей уже арестовали? Этого я никогда уже не узнаю. Страшный призрак социалистической тайной полиции прошел наконец совсем рядом со мной, и с этого времени он вечно будет бродить где‑нибудь поблизости до самого этого вот дня, выхватывая то одного, то другого из моих друзей и знакомых…
Когда мы с Левой Чешко приехали на следующий день к Лешке, его уже не стало. Бабушка и мать были в отчаяньи. Они встретили нас как близких, не скрывая ничего, безнадежно надеясь узнать от нас хоть что‑нибудь, что могло бы им прояснить, как и почему произошло несчастье. Мы же ровно ничего не знали и тоже были потрясены. Но, однако, мы уже понимали непоправимость происшедшего и не ожидали, что «правда обнаружится» и Лешку выпустят. Мы твердо знали, что из ВЧК не выходят, хотя и не сомневались в невиновности нашего приятеля. И я не верю с тех самых пор ничьим утверждениям, что‑де «не знали», «думали, что» и т. п. оправданиям своего неведения того, что в стране происходит, и нет таких аргументов, которые могли бы меня разубедить. Если 18‑летние мальчики поняли и знали, то товарищ Бухарин или Павлов, Эренбург или Толстой знали тем более…
Одновременно с Лешкой арестовали его школьного друга Петьку, обоих прошедшей ночью. Больше никто ничего не знал. Когда мы с Левой уходили, Лешкины родные просили нас почаще к ним заходить.
Мы были у них два или три раза, но в последний приход мы почувствовали (а может, нам показалось?), что наши визиты уже не нравятся. Мы поняли, кроме того (и это нас насторожило), что кто‑то из ИФЛИ тоже посещает эту квартиру, и нам стали не доверять, возможно, именно вследствие этих визитов. Время было скверное, каждый в каждом вправе был подозревать агента тайной полиции. Общество распалось на обывателей, обреченных на постоянный страх и полное одиночество. Теперь, уже лет 20–25, это оцепенение начинает проходить, вокруг появились «непуганые идиоты», которым наши маниакальные страхи кажутся не порождением реальной опасности, а всего‑навсего неким психическим заболеванием.
Когда на следующий день мы с Левой уныло тащились в рядах демонстрантов от Богородского к Красной площади, чтобы изображать восторг по поводу 19‑й годовщины петербургского путча, откуда начался чудовищный коммунистический эксперимент над Россией, приторно‑сахарная Валя Карпова, исполненная сознания своей политической зрелости, елейно говорила о нас кому‑то театральным шепотом (чтобы мы могли слышать): «Посмотрите на Юру и Леву! Какие они еще славные мальчики!» А «мальчики» знали, что они уже вполне созрели для расправы с ними тайной полиции. Мы уже ощутили свою беспомощность и беззащитность.
Официальных сообщений о судьбе своего первого институтского друга у меня никогда не было. Один наш студент, некий Сема Беркин, вскоре стал распространять слух, что Лебедуха «оказался врагом народа, и его расстреляли». Это было вполне правдоподобно. Но однажды моя мама рассказала мне, что она приняла телеграфный перевод на имя Лебедухи, посланный в те самые края, куда Макар телят не гонял (точного адреса перевода я теперь не помню). И она, и я были убеждены, что перевод адресован Лешке.
Мы с Левой в разговорах между собой стали звать Лешку «покойником». Но не потому, что мы были убеждены в его физической смерти. Нет, в этом словечке, придуманном, кажется, Левой, выражалось наше печальное и справедливое убеждение в необратимости происшедшего, в том, что наши дороги больше уже никогда не пересекутся с Лешкиной, — только и всего. И теперь, когда столько близких мне людей оказалось в эмиграции, я также называю этих навсегда от меня уехавших людей «покойниками», ибо только в трансцендентном мире могу я с ними встретиться.
Но в конце концов я почти поверил тому, что Лешку расстреляли. Это было уже после войны, в аспирантуре, когда парторг Ухалов (одноглазый сексот — секретный сотрудник тайной полиции) допрашивал меня о моих «связях» с «расстрелянным врагом народа Лебедухой».
Прошло 25 лет. Разоблачили Сталина. Реабилитировали астрономическое число «врагов народа». Я работал в журнале, контору которого перенесли на Погодинку, неподалеку от дома, где когда‑то жил Лебедуха. И однажды мне пришла простая мысль: зайти к Лебедухе. Собственно, непонятно, почему эта мысль не приходила мне в голову раньше (разумеется, после 1953‑го, когда началась «оттепель», до того я просто не смел об этом и подумать).
Я шел, не помня дома, квартиры, этажа, как лошадь идет в старое стойло или к жилью в пургу по бездорожью. Прошлые впечатления меня переполняли — не мысли, не образы, а настроения и ощущения того единственного беспечального года моей юности, той первой встречи с призраком коммунизма.
Мне открыла дверь полная, еще совсем бодрая, но старая женщина — Лешкина мать. Я не узнал бы ее на улице. Она меня не узнала. Я назвал себя. Она пригласила в комнату. Это была худшая и меньшая из двух, которая, видимо, теперь только у нее и оставалась.
Когда я пришел, она пила чай со своей приятельницей. Я сел у окна и выслушал все, что она сочла нужным мне рассказать, не очень утруждая ее расспросами, теперь, увы, запоздалыми.
Между прочим, она сказала мне, что к ней не раз заходил (но когда?) приятель ее сына по ИФЛИ Сема Беркин. Это кое‑что мне напомнило и прояснило. Сема Беркин — наглый, разбитной студент, всегда игравший роль «своего в доску», — никогда не был приятелем Лешки (как и моим). Известно, что после войны он был сексотом и написал донос на нашего однокашника Гришу Померанца, с которым он учился еще в школе (об этом доносе я знаю от самого Гриши). Был ли Семка связан с тайной полицией в студенческие годы — точно сказать не могу. Но это весьма вероятно. Помнится, Сема очень близко сошелся с Олегом Мошенским, когда у Олега арестовали отца. Олег, уже в те годы выглядевший вполне солидным человеком, был очень неподходящим товарищем нахальному мальчишке, каким выглядел Сема Беркин. И очень похоже, что у Семки было задание «пощупать» сына репрессированного «врага народа» — так объяснял я для себя эту странную дружбу еще до истории с Гришей. Мошенский был стреляный воробей, и съесть его Семе не удалось.
Становилось понятным, почему именно от Семы шли слухи о том, что Лешку расстреляли.
А между тем, по рассказу Лешкиной матери, все было совсем иначе. Лешка с Петькой и кто‑то еще из их приятелей обвинялись совсем не в политическом преступлении, а в изнасиловании. Это была клевета, но их сперва осудили и отправили в лагерь, а потом оправдали, но из лагеря не выпустили по случаю начавшейся войны. Потом Лешка вернулся в Москву, учился на каких‑то курсах и в 1946 году скончался от болезни позвоночника, приобретенной в лагере (от побоев или еще от чего — она не уточнила).
Она говорила обо всем спокойно, продолжая пить чай, не выказывая ни волнения, ни оживления, ни горечи, ни тени упрека, ни следов страдания. Может, горе уже прижилось, она к нему привыкла, с ним смирилась. Может, она научилась владеть собой, а меня она могла и побаиваться (времена как будто и менялись, но люди‑то оставались запуганными), во всяком случае, не обязана она была раскрываться перед каждым бывшим однокашником своего несчастного сына, быть может, преданного одним из таких однокашников… Она овдовела еще до моего знакомства с Лешкой, мать ее умерла за эти годы, она осталась одна.
Я поблагодарил ее и ушел.
В чем же обвинялся Лешка Лебедуха — в изнасиловании или в контрреволюционной деятельности? Когда меня зимой 1937 года вызывали по его делу на Лубянку, меня расспрашивали только о его «антисоветских взглядах». Это, конечно, ничего не доказывает: в те годы могли заодно «пришить» уголовнику и политику, но чаще политику «шили» уголовщину. Даже и много позже Бродского и Красина судили за «тунеядство», про Солженицына распускали слух, будто он сотрудничал с немцами…
Так до сих пор и осталось для меня неясным дело «врага народа» Лебедухи.
Когда‑то в память о нем мы с Левой условились при встрече за столом пить каждый раз третий, безмолвный тост. Сорок лет безмолвный тост — сорок лет молчания, сорок лет показываем кукиш в кармане, сорок лет самообольщения: какие мы хорошие, какие благородные — до сих пор помним погибшего друга. Пожалуй, 20–30 литров уже выпили за его светлую память. С такими благородными и тихими людьми как не построить первое и лучшее в мире социалистическое общество…