Как бы ни смотрел я на древнюю русскую историю и литературу, мое отношение к Николаю Калинниковичу Гудзию, читавшему нам этот предмет, было и осталось глубоко благодарным, и ни один преподаватель в ИФЛИ не оставил у меня по себе такого теплого воспоминания, как он. Причем все это тепло воспоминания относится в равной степени к Николаю Калинниковичу и как к человеку, и как к лектору.
Николай Калинникович любил литературу. Не «бомбу и знамя»[1], а звучащую поэтическую речь, говорящую живопись вещного мира, одушевляющую этот мир человеческим чувством, открывающую человеку его собственную душу и души других людей. Именно звучащему поэтическому слову учил нас Николай Калинникович на лекциях по древней русской литературе, казавшейся мне тогда такой далекой, чужой и пустой. И теперь, когда я читаю наши летописи, псковские грамоты или житие Сергия Радонежского, я вспоминаю Гудзия, слышу его голос, различаю его интонации; мне кажется, что без него я не мог бы читать этих текстов, что теперь только я начинаю усваивать его уроки, начинаю овладевать тем уважением и вниманием к слову, к которому приобщал меня Николай Калинникович, несмотря на мое сопротивление.
Николай Калинникович часто говорил о своей «обезьяньей» внешности. Не касаясь эстетической стороны этого сравнения, скажу, что он обладал действительно обезьяньей подвижностью лица, так что по сравнению с ним другие лица припоминаются теперь застывшими, будто вылитыми из гипса или воска. В сложной и богатой игре его лица был подлинный артистизм. Это был не набор заученных мин — душевная динамика постоянно преображала его физиономию. Казалось, что на лице его был избыток кожи, произвольно управляемой владельцем для выражения чувств и даже мыслей.
Николай Калинникович необыкновенно тонко чувствовал поэзию и как никто из непрофессионалов читал стихи. Читал на лекциях, совершенно неожиданно, по случайному поводу, ухватившись за какое‑нибудь слово древнего текста, какую‑нибудь деталь портрета или сюжета, иллюстрируя какое‑нибудь собственное рассуждение. Так, на его лекциях прослушали мы без малого все стихи Тютчева. Он читал очень просто и убедительно, растягивая слова, оставлял между ними огромные паузы, так что в стихе не оставалось слов, произнесенных «на проход», скороговоркой. Некоторая скрипучесть, порой возникавшая в его голосе, подчеркивала непарадный, случайный, будничный характер его чтения.
Как‑то дома у Николая Калинниковича я брякнул, что не люблю стихов Фета (на самом‑то деле я их просто не знал, а воображал, что не люблю, под влиянием Давида Яковлевича, который отрицательное отношение к Фету усвоил от своих любимых «шестидесятников»). Гудзий взял меня за волосы и мерно, в такт поматывая моею головою, стал читать:
Природы праздный соглядатай,
Люблю, забывши все кругом,
Следить за ласточкой стрельчатой
Над вечереющим прудом[2].
В 1960 году на банкете в «Праге» по поводу 20‑летия нашего выпуска я попросил Николая Калинниковича прочесть эти стихи. Он начал читать, негромко, медленно… Но один мой сосед по столику и однокашник, вообще‑то робкий и молчаливый, но в подпитии всегда неудержимо стремящийся высказать что‑то, как ему кажется, весьма важное, к моему ужасу, слегка похлопал Николая Калинниковича по плечу (его обычная манера, когда он в пьяном состоянии хочет кого‑нибудь прервать) и сказал: «Помолчите, Николай Калинникович, одну минуточку помолчите…» Гудзий, разумеется, замолчал, и мне так и не довелось уже никогда больше дослушать это удивительное стихотворение:
Не так ли я, сосуд скудельный,
Дерзаю на запретный путь,
Стихии чуждой, запредельной
Стремясь хоть каплю зачерпнуть…
Не менее выразительно, чем Тютчева, Пушкина, Фета, читал Николай Калинникович поэтов напудренного и краснокаблучного XVIII века, особенно — Державина, которому замедленное гудзиевское чтение придавало торжественность и величавость.
Нам повезло — у нас литературу XVIII века читал Гудзий (обычно в ИФЛИ этот курс читал проф. Благой). В моей памяти этот курс остался самым приятным, даже милым воспоминанием из всего, что мне довелось слушать в ИФЛИ. После безмолвной, даже враждебной мне древней русской книжности я оказался в любимой и знакомой петровской стихии, в мире барокко и классицизма, знакомых мне дворцов и парков с их
Славой мраморной и медными хвалами
Екатерининских орлов[3].
Я читал подряд все — ранние повести и мелкотравчатых разночинных авторов, вроде Эмина, Ивана Новикова, Матвея Комарова…
Прочел все десять томов Сумарокова в издании Новикова, Княжнина и Аблесимова, Майкова и Богдановича, даже Хераскова и, конечно, Державина в издании академика Грота… Самый язык того времени казался мне родным и близким после чужого, наполовину непонятного языка церковной письменности. Только силлабика Кантемира оставила меня совершенно равнодушным.
На этих лекциях Гудзия был сделан мой выбор: до самого окончания ИФЛИ я застрял на русском XVIII веке, надеясь когда‑нибудь потом дойти до Пушкина. Потому что у меня возникло убеждение, что путь к Пушкину лежит через XVIII век.
Накануне экзамена по XVIII веку я встретился с Николаем Калинниковичем в дансинге Первого кинотеатра на Поварской. Мы раскланялись издали, а когда наутро я вошел в аудиторию на экзамен, Николай Калинникович, вспомнив экзамен по древней литературе, спросил, скорее утвердительно, чем вопросительно: «Вы опять ничего не знаете?» На этот раз я как будто знал весь материал. Но только «как будто». Даже и два года работы в семинаре Гудзия и дипломная работа по Державину (грандиозная, как и все мои опусы) не сделали меня специалистом в этой области (как, впрочем, почему‑то не чувствую я себя специалистом и ни в одной другой области).
Николай Калинникович, разумеется, хорошо знал свой предмет (не то что красная профессура), но теоретиком он не был, и, живи он в нормальных условиях, он числился бы «представителем» какой‑нибудь культурно‑исторической или психологической «школы», т. е. попросту занимался бы филологией в старом смысле слова. К той единственной школе, которая представляла серьезное теоретическое направление в нашей филологии, к формальной школе, Николай Калинникович не принадлежал. Его опубликованные работы, особенно его курс истории древней русской литературы, большого интереса не представляет; они уже необходимо нашпигованы марксистской мифологией, а вместе с тем в них нет того, что составляло прелесть устного разговора Николая Калинниковича, — его личности, субъективности, неожиданности ассоциаций, выразительного мастерства, обаяния очаровательного собеседника.
Более четверти века общался я с Николаем Калинниковичем, и никого, кроме Давида Яковлевича, я не могу с таким основанием назвать своим учителем, как его. Хотя я знаю, что по большому счету я так и не смог бы сдать ему экзамена по литературе, что не овладел я ни материалом, ни мастерством. Николай Калинникович был таким же прекрасным, душевным человеком, как и тонким, проникновенным филологом. Вокруг него злобно кипели страсти и споры идеологов, выискивающих «ошибки», «следы ревизионизма», «меньшевизма» и т. п. А он, как и Григорий Осипович, сумел остаться вне этого шабаша и не только в нем не участвовать, но и нравственно поддерживать, по‑человечески участливо относиться к жертвам идеологического террора, который обычно переходил в террор полицейский. Когда в промежутке между двумя лагерями (после войны) ненадолго появился в Москве проф. В. Ф. Переверзев (бывший марксистский диктатор в литературоведении), он нашел сочувствие, поддержку и помощь у своего любимого ученика Ульриха Ричардовича Фогта, Абрама Александровича Белкина и у Николая Калинниковича, который никогда ни учеником, ни соратником, ни другом Переверзева не был.
Умер Николай Калинникович в 1965 году, спокойно и просто, как будто он старался как можно меньше беспокоить и огорчать своих близких. Уже зная, что он смертельно болен, Николай Калинникович понемногу сам переносил свои любовно собранные книги в университетскую библиотеку, находившуюся совсем рядом с его квартирой в Шереметьевском переулке. Он, кажется, никогда не жаловался на свое состояние, а просто однажды вышел из дому, отправился один в больницу — и там его оставили. А через два дня он скончался.
Мы сразу поняли, чего мы лишились, когда на втором курсе нам начал читать русскую литературу XIX века проф. Нейман. Сверстник и приятель Николая Калинниковича, Борис Владимирович Нейман имел не худшую, чем он, подготовку и ту же методологию (вернее — то же отсутствие современной научной методологии, какое характерно для всего нашего литературоведения). У него лишь не было вкуса и шарма, смелости и такта, какие были у Гудзия.
Помню, в столетнюю годовщину смерти Пушкина проф. Нейман излагал «текущий материал». Конечно, 10 февраля 1937 года булочники так же выпекали хлеб, как они делали это и 9, и 11 февраля. Но нам почему‑то этот день казался особенным, мы, может быть, еще с начала учебного года дожидались этого дня, ожидали от него чего‑то особенного. А особенного ничего и не произошло! На десятой минуте Борис Владимирович упомянул Пушкина в связи с отношением Грибоедова к карамзинистам, что‑нибудь на тридцатой — упомянул еще раз, и опять‑таки по делу…
А вот на младшем курсе, где Николай Калинникович читал древнюю литературу, он, вместо Повести о каких‑то Петре и Февронье, два часа без перерыва рассказывал студентам о Пушкине. Рассказывал так, что через сорок лет они помнят этот день как большой праздник.
Я всегда считал, что для успеха в преподавании достаточно знать предмет и любить его. Но, видно, нужен еще и Божий дар, которого не было у Бориса Владимировича.
Неймана не любил никто, и никто этого не скрывал. Однажды кто‑то из студентов открыто сказал в деканате, что Нейман плохо читает лекции, и при этом позволил себе употребить какое‑то обидное выражение. В ответ на это Н. К. Гудзий, который был тогда деканом, возмущенно закричал, что он не потерпит, чтобы в его присутствии так говорили о Борисе Владимировиче. Гудзия все любили, и его слова смутили студента, но не могли изменить отношения к Нейману. На младшем курсе Генка Соловьев изобразил мелом на доске студента, несущего на плечах Неймана, представленного в виде жабы, а Эдька Подаревский сделал подпись:
Паразитарен и бездарен,
Воссел на наши рамена
Облезлый кафедральный барин –
Ужель на вечны времена?
Нейман, войдя в аудиторию, увидел карикатуру, но ничего не сказал.
Мы с Левой Чешко тиснули в стенгазете статейку, в которой критиковали лекции Неймана. И Борис Владимирович впоследствии мне отплатил за эту глупость совершенно по‑рыцарски: на экзамене по своему предмету он попросил меня рассказать о Лермонтове (это был его любимый автор), а я не мог двух слов связать. Нейман поставил мне пятерку, заметив, что я, должно быть, сегодня «не в настроении», но что он знает меня как способного студента. Когда в 1945 году я сдавал вступительный экзамен в аспирантуру, Борис Владимирович входил в экзаменационную комиссию, и опять‑таки мне вывели пятерку, едва ли соответствовавшую моим реальным знаниям после четырехлетнего военного перерыва.
Повторяю, Борису Владимировичу недоставало Божьего дара, в этом винить человека, спрашивать за это с человека нельзя. Но мы винили, мы спрашивали.
К тому же Нейману страшно не везло: то он вместо «печной горшок» скажет «ночной горшок», то потребует от студента сказать, в какой позе стоял Войнаровский, когда с ним встретился историк Миллер, или какие цветы выросли на могиле Базарова, тогда как поза‑то и не указана, цветы не названы… К тому же Борис Владимирович был не в меру патетичен, а внешность имел самую неромантическую: низенький рост, изрядное брюшко, огромная плешь.
В конце 40‑х годов Неймана уволили из университета, но не потому, конечно, что у него недостало Божьего дара, а потому, что он был евреем («космополитом», как тогда выражались эвфемистически).
С первых дней пребывания в ИФЛИ и до окончания аспирантуры одним из моих главных учителей был Геннадий Николаевич Поспелов. Он вел у нас на первом курсе просеминарские занятия по древней русской литературе, читал в том же семестре теорию литературы, на одном из старших курсов — историю русской литературы второй половины XIX века; позднее в аспирантуре он был моим научным руководителем и вел семинарские занятия с аспирантами.
И, может быть, труднее всего писать мне о Геннадии Николаевиче. Возможно, потому трудно, что в каком‑то смысле он был порождением и жертвой советского режима. Ушаков, Гудзий, Нейман вполне сформировались нравственно и как ученые еще в мирное время. Вынужденные считаться с советским террором, они внутренне ему до конца сопротивлялись, уступки носили внешний, словесный характер; Григорий Осипович и Самуил Борисович были явлениями редкими, да и предметы их были все‑таки менее политизированы, чем литература. Геннадий Николаевич не принадлежал к рядам красной профессуры и, вроде бы духовно ощущая или желая ощущать свою близость к старой университетской интеллигенции, в то же время считал необходимым усвоить истины марксизма‑ленинизма и в соответствии с ними выработать «свои» взгляды на историю и теорию литературы. Задача эта была неразрешимая в плане научном, небезопасная политически и весьма сомнительная в отношении нравственном.
Когда‑то Геннадий Николаевич был учеником профессора Валериана Федоровича Переверзева. В ту пору Переверзев занимал едва ли не господствующее положение в официальном советском литературоведении. Но в 1928–1930 годах «переверзевщину разоблачили». Сам Переверзев, революционер старой закваски, сидевший не раз до революции и после, так и не «раскаялся», но его ученики отказались от «ошибочных взглядов» и стали искать и строить другие концепции…
О «переверзевщине» как о явлении глубоко ошибочном я слышал еще в школе от Давида Яковлевича (дискуссия совпала с годами его студенчества). В ИФЛИ я встретил самого Переверзева, который вел какие‑то скромные семинары на старших курсах; позднее он оказался моим предшественником по камере в Таганке. Так проходила земная слава, так выбрасывались на свалку «теории» и отправлялись в каторжные лагеря «теоретики», ставшие более не нужными совдепам.
Когда я пришел в ИФЛИ, Геннадий Николаевич уже был прощен, и как раз на том заседании кафедры, на котором я присутствовал впервые (как представитель студентов), ему наконец присвоили звание профессора.
Стремление выработать свою научную концепцию не оставляло никогда Геннадия Николаевича, и в конце концов он изложил свою новую концепцию в диссертации под заглавием: «Стиль, метод, направление» (послевоенные студенты называли изобретенную им триаду «поспеловской треххвосткой»). К сожалению, суть этих концепций всегда была одна и та же — они не должны были противоречить марксистско‑ленинской ортодоксии, и в этом заключалась обреченность всех концепций Геннадия Николаевича.
Однако все это я стал прозревать гораздо позднее, уже за пределами аспирантуры. На первом же курсе ИФЛИ у Геннадия Николаевича, пожалуй, не было более внимательного ученика, чем я. Я самым добросовестным образом вникал в смысл его лекций по теории литературы и прочитывал все указанные им книги (которые на самом‑то деле к тому времени устарели лет на 50) — Ипполита Тэна, Сент‑Бёва, Ницше, Бюхера, Веселовского, а особенно — работы Г. В. Плеханова, которые тогда казались мне верхом премудрости, последним словом науки в области эстетики.
Ко времени, когда я поступал в аспирантуру, я уже основательно разочаровался в концепциях Геннадия Николаевича и пошел к нему не совсем по доброй воле. Но на первом курсе я был его верным учеником. И хотя по‑человечески мне и был симпатичнее Николай Калинникович, я, конечно, признавал теоретический примат Геннадия Николаевича. Во втором семестре я представил ему свою работу о «Слове о полку Игореве», исполненную какой‑то социологической чуши. (Впрочем, все мои работы в ИФЛИ, в том числе и написанные в семинаре Гудзия работы о Радищеве и Карамзине, не лучше и не умнее.)
В ИФЛИ Геннадий Николаевич внушал ужас всем дуракам и лодырям: он, как и я впоследствии, «не умел» ставить тройку там, где, по его мнению, надо было поставить двойку. Это приводило к многочисленным и мучительным переэкзаменовкам по его предмету, чего большинство преподавателей все‑таки избегали. Пересдавать теорию литературы стоял обычно целый хвост студентов. Так, студент Бенгали Зайнутдинов 11 раз сдавал Геннадию Николаевичу этот не дававшийся ему предмет. Зайнутдинов был убежден, что проф. Поспелов не любит татар. «Он мне фразу не дает договорить до конца, откуда же он знает, что я не знаю?! — жаловался Зайнутдинов Белке Маргулис. — Спрашивает он меня, что такое метафора, — я ему отвечаю: “Метафора — это такой стихотворный размер…” А он меня перебивает и кричит: “Довольно, Зайнутдинов! Два!” Ну разве это справедливо!»
Думаю, что никто, кроме Геннадия Николаевича, не выдержал бы такого многократного сдавания и сам бы сдался… Но я согласен с Геннадием Николаевичем.
Как‑то, уже после войны, мы с Геннадием Николаевичем экзаменовали студентов 3‑го курса. Сдавало более тридцати человек, мы поставили только три зачета. Но такой неподготовленности я никогда до того не встречал. Один студент начал так свое повествование о жизни и творчестве Пушкина южного периода: «Когда царь Николай I сослал Пушкина на Кавказ под надзор генерала Раевского…»; другой уверял нас, что во 2‑м томе «Мертвых душ» изображен помещик Тюлюлюлин — больше бедняга ничего не помнил из этого произведения…
После того, как я окончил аспирантуру, Геннадий Николаевич пытался помочь мне, но времена изменились, изменился и я, и наша совместная работа, которую он мне предложил, не состоялась. Он предложил мне написать главу о Льве Толстом для его курса истории русской литературы XIX века. То, что я для него написал, его не устроило. Дело в том, что в моем писании просто не были даже упомянуты статьи Ленина о Толстом. Другой крамолы вроде там и не было.
Я не виню Геннадия Николаевича в том, что он забраковал мой труд: он по моим прежним работам (хотя бы по диссертации) не ожидал такой крамолы. А если бы он и попытался опубликовать мою главу, все равно ее не пропустил бы редактор. И мне, и Геннадию Николаевичу такая попытка могла бы дорого обойтись. Когда через несколько лет С. А. Макашин попытался напечатать кусок из этой работы (относящийся к «Войне и миру»), Храпченко заявил, что статья эта идеологически вредная, и с тех пор этот блюститель идеологии с недоверием относится ко всем моим работам, даже и по лингвистике. Так что Геннадий Николаевич был прав, отклонив мою работу и не доведя дело до цензуры.
Когда в начале 60‑х годов я преподнес Геннадию Николаевичу свое исследование о размерах предложений, он воскликнул: «Боже мой! Куда, в какой угол загнали человека!» — Ему показалось, что я вынужден заниматься какой‑то ерундой, так как мои «концепции» не позволяют мне заниматься «наукой». Мне же тогда казалось, что я впервые занялся серьезным делом.
Еще в школе слышал я о профессоре Благом как об известном современном пушкинисте. Это был автор книги «Социология творчества Пушкина», вышедшей всего за три года до того, как Давид Яковлевич начал с нами проходить Пушкина. Сам Луначарский аттестовал эту книгу как образец марксистского литературоведения; естественно, что так же говорил нам о ней Давид Яковлевич, и так же расценивал и расцениваю ее сейчас я, хотя сам автор, взгляды которого менялись синхронно с изменением нашей официальной идеологии, позже стал относиться к этой своей самой блистательной и талантливой книге более чем сдержанно. Он, правда, не отрекался от нее совершенно, но говорил о многих ее недостатках, а главное — все, что он писал позднее, настолько противоречило концепции этой его первой книги о Пушкине, что делало ее как бы и совершенно ложной. В каком‑то смысле это и было так: но книга эта была не более ложной, чем весь марксизм, чем вся теория классовой борьбы.
Так вот, в ИФЛИ я встретился с живым Дмитрием Дмитриевичем Благим, высоким худощавым розовощеким мужчиной, в вечной неснимаемой ермолке и крупных роговых очках. Это было на первом же заседании кафедры русской литературы, на котором я присутствовал в качестве представителя студентов русского цикла. Удивление мое по поводу его почти театральной внешности, конфуз по поводу какой‑то необыкновенной вежливости и предупредительности, уважение к его знаниям и концепциям были чрезвычайно велики.
Поступая в институт, я имел весьма смутные и неверные представления о том, что и как изучается в высших учебных заведениях. Кажется, я полагал, что студент может заниматься тем, чем ему хочется или кажется нужным. Только этим заблуждением могу я теперь объяснить, почему я на том заседании кафедры настаивал, чтобы у нас на первом курсе был семинар по Пушкину. И — как это ни странно! — мое предложение всерьез обсуждалось, пока какой‑то благоразумный человек не сказал, что я могу посещать семинар старшего курса, а ломать из‑за меня учебные планы нет нужды. Так осенью 1935 года я попал в семинар Д. Д. Благого. На этом семинаре я сделал доклад о Шекспире и «Борисе Годунове», при одном воспоминании о котором мне становится как‑то неловко.
С благодарностью вспоминаю теперь, как снисходительно и участливо отнесся ко мне Дмитрий Дмитриевич и как в дальнейшем он неизменно обнаруживал свою благорасположенность ко мне. Впрочем, продолжения мой доклад не имел. Я, как вскоре выяснилось, даже не мог регулярно посещать пушкинский семинар, так как часы его совпадали с занятиями моей группы на первом курсе. За годы ИФЛИ мне не раз доводилось встречаться и разговаривать с проф. Благим, а в 1939 году, когда меня судили, он оказал мне просто неоценимую услугу (о которой я расскажу позже). На 5‑м курсе я слушал его увлекательнейший спецкурс по Державину, который еще более укрепил мое уважение к научным достоинствам Благого, однако дипломную работу по Державину я предпочел писать у Николая Калинниковича.
Очень мало что могу я сказать о профессоре Борисе Васильевиче Михайловском, лекции которого по литературе «третьей половины XIX века» (как называют иногда литературу начала нашего века, до путча 1917 года) я слушал на 5‑м курсе.
Время было смутное. Я только что вышел из тюрьмы и с трудом восстановился в институте. Шла мировая война, и мы очевидно вот‑вот должны были втянуться в нее. Я занимался Державиным и мыслями и чувствами погружался в барокко XVIII века. И русского Ренессанса начала века XX, задушенного большевиками, я не понял и даже не заметил. Кроме Брюсова и Блока, я, пожалуй, никого и не знал толком из этого близкого ко мне по времени, но идеологически отрезанного от меня мира. А уж о музыке и живописи, об архитектуре и театре, о философских и религиозных исканиях того времени я и вовсе понятия не имел. Я даже не подозревал, что Мережковский, Ахматова и Цветаева еще живут и пишут, что поэт моей эпохи, наиболее смело и глубоко выразивший ее транстрагизм, Осип Мандельштам, только что скончался на советской каторге. Имена Бердяева и Франка, Флоренского и Розанова были мне попросту неизвестны.
Едва ли когда‑нибудь в какой‑нибудь стране правительству удавалось в такой мере оторвать основную массу населения, почти всю молодежь от общечеловеческой духовной жизни, от культуры своей родной страны, как это удалось совдепам в 20–30‑е годы. Дальше уже было не то: после войны молодежь стала прорываться в недавнее прошлое своей страны, возродился интерес к религии и к церкви… Но в предвоенные годы «глухота паучья» достигла страшной густоты.
Я, конечно, не понял тогда, не почувствовал рокового драматизма того цветущего времени, из которого вышел с почти фатальной необходимостью наш страшный мир. А ведь люди той эпохи поразительно отчетливо эту необходимость ощущали и порой угадывали даже в деталях; они предвидели, каким вторым нашествием Атиллы обернется приход «грядущего хама», как может «заманить», «обмануть» и погубить Россию, вступающую в очередную смуту, какой‑нибудь исторический авантюрист…
Брюсов имел право упрекать интеллигенцию в непоследовательности. Но высшая правда была другой — она выразилась в последних смиренных стихах автора гениальной революционной поэмы, в которых поэт просил прощенья у Петербурга за предшествующую ненависть к этому городу свою и своих собратьев.
Но, повторяю, тогда я жил другими страхами и другими надеждами, да и просто времени у меня недостало даже на то, чтобы прочесть, увидеть и услышать. На экзамене Борис Васильевич предложил мне рассказать о Бальмонте, я сказал ему, что предпочел бы поговорить о Брюсове. Михайловский согласился, я получил свою пятерку — и мои расчеты с «третьей половиной» надолго были покончены: война уже началась.
В рассказе о моих учителях мне нечего сказать о красной профессуре, вроде Еголина и Глаголева, невежественной и косноязычной. Даже преподаватели общественных дисциплин оставили в моей памяти более заметный и даже отчасти благодарный след, чем эти литературные геростраты. Диамат, истмат и другие сакральные науки я искренне стремился постичь, и лекторы, читавшие эти предметы, мне в этом как‑то помогали, хотя их речь, манеры и ужимки часто бывали смешны. Но красные филологи просто откровенно занимались идеологической проституцией. Несколько лучше других была Евгения Ивановна Ковальчик, читавшая нам советскую литературу. Она хотя бы говорила более или менее правильным русским языком. Но предмет был таков, что лектор необходимо должен был быть полицейски благонамерен. И не мог я всерьез видеть в Фадееве «советского Толстого», а в Леонове — «советского Достоевского».