Школа была молода. Здание старое, уютное, нестандартное, в два этажа, с полуподвалом и несколькими выходами, с актовым и рекреационным залами, с огромными старинными часами с башенным боем, а школа как учебное заведение — только что созданная первая советская «десятилетка». Она была неплохо задумана, хотя, конечно, до уровня старой гимназии и недотягивала. Наркомпросовские чиновники, методисты из «акапедии»[1], еще не успели ее испортить.
Главное отличие ее от моей прежней, 22‑й школы, состояло в том, что эта «десятилетка» должна была давать детям образование, тогда как ранее задачей советской школы было прививать детям советскую идеологию. В новой школе нельзя было учиться плохо: тех, кто не хотел или не мог учиться, исключали. Была введена когда‑то осужденная советской педагогикой «царская» пятибалльная система оценок — и это понравилось и учителям, и ученикам. Через несколько лет все было испорчено и обессмыслено — оценки стали дутыми, успеваемость стопроцентная. Но у нас оценки еще были заслуженными, так что из двух 8‑х классов, насчитывавших осенью 1932 года около 60 человек, к концу 10‑го оставалось только 26 учеников.
У нас не было еще хрестоматий, по выжимкам из которых знакомятся нынешние ученики с литературой: мы читали полные тексты, и читали, как правило, значительно больше того, что предусматривалось программным минимумом. Да и программ детально разработанных, возможно, не было. Во всяком случае, Давид Яковлевич, когда мы проходили Герцена, велел нам прочесть «Былое и думы», а при изучении Короленко — «Историю моего современника». Когда после войны мне довелось преподавать в школе, Короленко уже не было в программе, а Герцен сведен к невыразительному роману «Кто виноват?». Не только Давид Яковлевич так произвольно расширял программу. По биологии мы читали Тимирязева, Геккеля и Дарвина; по политической экономии — «Капитал» Маркса, по химии — Меншуткина и Глинку.
Дело в том, что у нас не было стабильных учебников, которые составляют бедствие современной советской школы. Наши учителя сами свободно излагали учебный материал на свой страх и риск, предлагали ученикам довольно широкий список литературы. Нынче же учитель обычно не смеет отклониться не только от духа (как правило, скудного, а по общественным предметам — и подлого) учебника, но и от его буквы. Результат оказывается самым печальным и для учителя, и для учеников.
Как‑то в 50‑е годы меня попросили выяснить, как преподается литература в одной школе, где старшеклассники были недовольны учительницей. Картина открылась убогая, но достаточно типическая: учительница читала почти наизусть стабильный учебник, ученики следили за ее чтением по своим экземплярам того же учебника. Шум и безобразия были явно утрированы, так как, очевидно, ученики угадали, что я пришел проверять их учительницу. Случай противоположный произошел в те же годы со мною. Один или два года я преподавал не со «своей» директрисой. Ко мне на урок пришла заведующая учебной частью Александра Дмитриевна Сакунова, а после урока они с директрисой сделали мне внушение, что я перегружаю урок непрограммным материалом: дело в том, что я сообщил несколько дат и фактов из жизни Некрасова, которых не было в стабильном учебнике.
У нас еще не было униформы, ни физической, ни духовной. И это было наше счастье.
И молоды, позорно молоды были наши учителя. Директору было 26 лет, словеснику — 24 года, биологичке — 23, математику — 21. Все они преподавали впервые в жизни, в первом старшем классе в нашей стране. Математик Александр Петрович и биологичка Вера Николаевна (которую девочки звали «Веником») еще сами учились на последнем курсе университета. Они еще не успели стать чиновниками, учили неопытно, по вдохновению, возможно, допускали много ошибок, но уроки их были почти всегда интересны.
Особенно интересны были уроки Давида Яковлевича. Из двух классов только два человека, я и Ира Бунина, пошли после школы на филологический факультет. Но эти три года в школе все ученики более всего интересовались литературой, все на всю жизнь сохранили светлую память о Давиде Яковлевиче.
Революция застала его ребенком, он был младшим сыном в многочисленной еврейской семье и поэтому не успел получить еврейского образования в ешиботе. В конце 20‑х годов он окончил институт, который тогда назывался не то вторым МГУ, не то педагогическим имени будущего врага народа Бубнова, размещенный в здании Бестужевских высших женских курсов. После института Давид Яковлевич с женой поехал в Чарджоу (в Туркмении), вернулся осенью 1932 года в Москву и поступил в 19‑ю школу.
Легко, стремительно и бесшумно входил он в класс, отрывисто здоровался и начинал урок. Эта легкость и быстрота, красивая резкость движений, мягкая и убежденная твердость в голосе, привычные жесты сохранились у Давида Яковлевича на всю жизнь. И теперь, когда мы все погрузнели и обрюзгли, облысели и потеряли уверенность движений, он так же быстро и легко движется по школе, все так же как бы приглаживает рукой все еще густые, не седеющие волосы. Только одет теперь иначе: тогда он обычно носил коричневую бархатную куртку без пояса и белую рубашку с галстуком.
История русской литературы началась для нас неожиданным появлением вечно юного энтузиаста Чацкого в ветхозаветной Москве. Не было ни сомнительного и непонятного для нашего возраста «Слова», ни затхлой допетровской письменности вроде «Домостроя» или переписки Грозного с Курбским, ни даже ученического XVIII века — всего того, что напихали в программу 8‑го класса наши патриоты в военные и послевоенные годы за счет европейской литературы, за счет литературы XIX века.
Конечно, идеология была и у нас. Но как‑то сумел Давид Яковлевич не привить нам отвращения к тем авторам и произведениям, которые мы изучали. Наоборот — мы все охотно читали сверх обязательного минимума, ходили в театры на Шиллера, Чехова, Гоголя, ставили в школе сцены из Гоголя и Бомарше, смотрели картины передвижников в Третьяковке, читали «Смерть Вазир‑Мухтара», занимались в литературном кружке. На уроках мы спорили друг с другом и с учителем. Мы не обязаны были разделять его вкусы и взгляды. Во многих случаях я их и не разделял: Демьяна Бедного отвергал, революционных демократов не любил.
Свобода была полная, и тем выше был авторитет учителя. Даже мысль о возможной ошибке Давида Яковлевича не приходила мне в голову. Так, объясняя нам метрические схемы, он по ошибке назвал схему амфибрахия анапестом, а схему анапеста — амфибрахием. Я вскоре обнаружил ошибку, но вера в Давида Яковлевича была так велика, что я решил, что такая мена названий общепринята. И только лет через 10–15 понял, что Давид Яковлевич просто ошибся. Годами несправедливые оценки поэзии Фета, Брюсова, произведений Мережковского, данные Давидом Яковлевичем, казались мне незыблемыми.
Свобода была ограничена требованием идеальной дисциплины — и нарушений не было. Рассказывали мне, что еще до моего появления в школе две девчонки как‑то заговорили на уроке. Давид Яковлевич вышел из класса, ничего не сказав, а потом оказалось, что он уехал домой и возвращаться в школу отказался. К нему отправилась депутация, и с тех пор дисциплина была идеальная. Только как‑то в конце 10‑го класса я стал неожиданно нарушителем этого соглашения: почему‑то сел за одну парту с Асей Носовицкой, и кто‑то из нас сказал другому буквально одно слово.
Давид Яковлевич тут же выставил меня из класса. Я недоумевал, и только после выпускного вечера, когда он неожиданно увез от нас Асю на машине, причина этой несправедливости мне стала ясна.
Отметки на первых порах выставлялись очень скупо. За первое сочинение мне была поставлена «тройка» и объяснено, что балл снижен «за плохой почерк». Только в третьей четверти я и Шидловский получили высший балл по литературе.
При этом Давид Яковлевич не был и не стал филологом, так и не приобрел широких знаний даже и таких, какие были у рядового учителя старой гимназии по истории, Священному Писанию, иностранным языкам, философии. Расплатой за советскую идеологию было непонимание поэзии Мандельштама, новой и даже классической европейской живописи, представления о западном мире, порой соизмеримые с космогонией странницы Феклуши.
Все искупала любовь к своему предмету, высокая порядочность и, главное, удивительная, неподдельная доброта. Еще одно качество, отличавшее Давида Яковлевича, — смелость — постепенно, к сожалению, ушло вместе с романтикой тех ранних лет. Страх коснулся и его: он выступил однажды с резким публичным осуждением кого‑то из учеников, уезжавших в Израиль; он при мне смолчал однажды, когда хвалили покойного Сталина.
С возрастом хужеют все или почти все. Но все‑таки у Давида Яковлевича достало хорошего на всю жизнь. Как‑то в 1972 году я шутя заметил одной своей молодой сотруднице, что, должно быть, ее плохо учили в школе. Она ответила, что учили ее хорошо и в недостатках ее повинна только она сама, так как учитель у нее был превосходный. Оказалось, что учил ее Давид Яковлевич. Она кончила 19‑ю школу в 1965 году, через 30 лет после меня.
Знакомство с новым писателем начиналось с чтения его текста. Нельзя, конечно, вслух прочесть в классе все тексты, но Давид Яковлевич всегда «вводил» в текст своих учеников, чтобы мы почувствовали его особенность, представили, какие вопросы возникают при чтении этого текста.
«Была бы верная супруга…»
— Что значит «супруга»? — спрашивает кто‑то.
— Кто может объяснить? — спрашивает Давид Яковлевич.
— Это какой‑то лошадиный прибор, — отвечает Шура Завражина.
Могло быть и хуже. На рабфаке, где в те же годы преподавал Давид Яковлевич, на вопрос: «Кто такой рогоносец величавый?» — один из слушателей сказал: «Это, например, вы, товарищ преподаватель» (он полагал, что рогоносец носит очки в роговой оправе).
Конечно, не все учителя были такими, как Давид Яковлевич. Давид Яковлевич был один, и 50 лет он был гордостью и украшением, душой и организатором нашей школы. Человеком во многих отношениях противоположным ему была Елизавета Антоновна Костюкевич, наша классная руководительница, появившаяся в школе с 9‑го класса. Она преподавала у нас обществоведение. Каков был предмет, такова была и его преподавательница. Предмет был мифологический, без определенных границ, без определенного содержания. Порой он превращался в политэкономию, порой в кружок текущей политики, иногда сворачивал в историю, но чаще мы учили выступления живого бога или материалы XVII съезда ВКП(б). И как бездарен и неуловим, обтекаем и неопределенен был предмет, так бездарна была и лысеющая, с неаккуратно крашеными волосами Елизавета Антоновна, которую девчонки звали «Козлюкевич». Мягкая, как вата, и тихая, как шелест травы, она тоже была неопределенна и неуловима. Скрипучим, надтреснутым голосом, не повышая и не понижая тона, не меняя интонации, безразлично рассказывала Елизавета Антоновна про абстрактный труд и меновую стоимость, о содержании хартии чартистов или речи товарища Сталина на выпуске кремлевских курсантов.
Школа была ее службой. Она служебно улыбалась, служебно отчитывала провинившихся, проявляла служебное участие в несчастных случаях и бестрепетный служебный пафос. Свое настоящее место она нашла после войны, когда заняла какую‑то среднюю должность чиновницы в Министерстве просвещения.
Когда в 1939 году Давид Яковлевич сказал ей, что меня арестовали и он вызван на мой процесс как свидетель защиты, Елизавета Антоновна ответила ему: «Как хорошо, что не вызвали меня…» — и добавила: «Я бы ничего хорошего о нем не сказала». А ведь ничего плохого, что не было бы ложью, как заметил ей тогда же Давид Яковлевич, она обо мне сказать не могла: мы с Шидловским были первыми учениками по ее предмету, и я даже выгодно отличался от Шидловского энтузиазмом, тогда как тот еле цедил сквозь зубы свои ответы и можно было подумать, что он едва ли верит сам тому, что говорит.
Ребята были к Козлюкевич и к ее предмету почтительно равнодушны, за исключением угодливого Любина; девчонки резко делились на две партии: одни, как Бунина, Носовицкая, Иванова, Бобылева, терпеть ее не могли, другие старались к ней подольститься.
Кажется, невзлюбили почему‑то наши девчонки и чересчур молодую «биологичку» Веру Николаевну, хотя та преподавала интересно, устраивала «академбои» и подвигла многих на чтение серьезной литературы по естествознанию. После 8‑го класса Вера Николаевна от нас ушла, и встретился я с нею только лет через пятьдесят, в той же 19‑й школе, где собирались мы ежегодно, пока там преподавал Давид Яковлевич. От Славы Шидловского я узнал, что в лысенковский период Вера Николаевна вела себя не лучшим образом. Впрочем, мало кто выдержал испытание нашего времени, уж очень оно было жестоким.
Место Веры Николаевны заняла Анна Васильевна, учительница более опытная, районный методист, уже не пытавшаяся экспериментировать, оживлять уроки, водить нас на экскурсии. Впрочем, преподавала она добросовестно и в те годы сравнительно «беспартийно». Конечно, учитель биологии в советской школе обязан был бороться с «религиозным дурманом», и она «боролась». Даже тихий и почти незаметный учитель химии Василий Сергеевич Панков и тот «боролся»: поручал мне (а я все еще слыл специалистом по «воинствующему безбожию») перед Рождеством и Пасхой демонстрировать перед классом какие‑то химические «чудеса», долженствовавшие опровергать чудеса, описанные в священных книгах. Но большого места не только в химии, но и в биологии эта «борьба» не имела. Да и бороться‑то было не с кем. В классе не было ни одного верующего ученика.
До биологии очередь дошла позднее, в пору «лысенкования», когда она стала «передним краем» нашей борьбы с «буржуазной идеологией», когда наука была объявлена лженаукой, а лженауку было приказано считать наукой. Классическая генетика была запрещена, академик. Н. И. Вавилов злодейски убит, три тысячи биологов истреблены… В это надо вдуматься, это надо понять. Что означала эта нелепая официальная отмена законов Менделя («полная несостоятельность и реакционная сущность т. н. законов Менделя была вскрыта К. А. Тимирязевым, И. В. Мичуриным, Т. Д. Лысенко и другими отечественными учеными», — утверждала БСЭ[2]163 в 1954 году)?
Философской основой коммунистической доктрины всегда был романтический субъективизм, который оправдывал совершенный волюнтаризм коммунистов в политике и истории. Они хотели переделать мир, т. е. переделать человека по своему усмотрению, вывести новую породу людей. На этом и основывались все их планы. Чем очевиднее становилась их несостоятельность, тем более они злобствовали. Они верили в «воспитательные функции» диктатуры, а тут какие‑то «законы» какой‑то «генетики» им противоречат. Биологи жизнями своими заплатили за то, что их наука опровергала надежды и планы коммунистов. Конечно, были безграмотные люди, были негодяи, непосредственно заинтересованные в том, чтобы занять «теплые местечки», получать премии и т. п. Но Сталин не стал бы работать на какого‑то там Лысенку. Наоборот, Лысенко работал на Сталина.
Для того чтобы в середине XX века повторять инквизиционные процессы Средневековья, нужны были обстоятельства чрезвычайные, причины основательные. Обстоятельства — коммунистическая диктатура, основания — ее очевидная несостоятельность и, стало быть, неизбежная и близкая гибель. Может, Сталин ошибался? Может, можно разрешить генетику и кибернетику, семиотику и структурализм — и доктрина уцелеет? Так думал Хрущев. Но он ошибался. Коммунизм возник, чтобы остановить историю. Ужиться с ней он не может.
Так вот Анна Васильевна, которая в 1935 году объясняла нам на спичках, вымазанных чернилами, законы Менделя, оказалась не мужественнее Галилея, и в 50‑е годы энергично объясняла ученикам 19‑й школы «реакционную антинаучную сущность» «вейсманизма‑менделизма‑морганизма». Мне говорили, что она проявила даже больший энтузиазм, чем от нее требовалось по чину.
Когда в 1956 году вместе с добродетелями Сталина рухнули и прогрессивные исторические заслуги Ивана Грозного, молоденькая преподавательница истории Лия Израилевна Гейрах говорила мне: «Ну, Георгий Александрович, откуда мне было знать, каким был на самом деле Грозный?! Нас так учили».
У Анны Васильевны не было и этого оправдания.