Наступил последний год пребывания в 22‑й школе. Мне было неуютно все шесть лет в этой школе, ходить в нее было мне неприятно. К седьмому классу я уже понимал, что школа мало что мне дала и ничего уже больше дать не может. И никакого будущего у меня не было. Несмотря на свои социалистические убеждения, я не хотел становиться пролетарием ни навсегда, ни на время. Я хотел учиться, но опять‑таки не в техникуме — никакая «специальность», вроде зубного техника или чертежника, электрика или бухгалтера, меня не привлекала. Я просто хотел учиться, скорее всего — литературе, истории… но точно я не знал. Ведь на самом деле я был элементарно грамотен и знал четыре действия арифметики, да еще кое‑что сам прочел — курс неорганической химии Реформатского, гимназические учебники по истории да много самой разнообразной художественной литературы (буквально от Гомера до Фаррера).
Хорошо ли, плохо ли буду я учиться в выпускном 7‑м классе — это никак не могло повлиять на мою судьбу: учиться дальше мне было негде.
Большую часть времени я читал. А в школу ходил очень редко. Уже в 6‑м классе мы с Юркой Колосовым приноровились прогуливать уроки. В 7‑м классе мы их прогуливали насквозь — днями, неделями, месяцами, так что едва ли даже и третью часть всех учебных дней мы с ним провели на занятиях.
Учительница математики однажды так и сказала при всем классе Колосову и Козлову, что дружба со мной их погубит (она выразилась очень высокопарно, назвав меня «исчадьем ада»). Но Колосов пренебрег этим предупреждением, и мы с ним продолжали прогуливать.
Утром, выходя из дому, я шел по Остоженке не к школе, а к Крымской площади навстречу Юрке. Встретившись, мы решали, что мы будем делать — пойдем в школу или пойдем гулять. Иногда мы решали идти в школу, но чаще — гулять. Я придумал простой способ проводить время — ходить по незнакомым улицам.
Незнакомое место даже и в знакомом городе всегда вызывает во мне какое‑то странное ощущение — как в «Синей птице» поворот алмаза превращает родной дом в таинственного незнакомца. Москву, мне казалось, я не любил, показывать в ней, по‑моему, решительно нечего. Помню, как‑то моя племянница приехала из Петербурга и попросила показать ей Москву — и я недоумевал, что ей показывать — не Мавзолей же!
Но когда вот так идешь по городу, чтобы убить время, случается, попадаешь на какую‑то улицу, где не был ни разу в жизни, и все дома на той улице кажутся иными, чем на знакомых улицах, открываешь вдруг, что у каждого дома есть свой особый облик, замечаешь какие‑нибудь итальянские балконы, старинные гербы или вензеля на особняке, прихотливую чугунную решетку на воротах дворянской усадьбы XVIII века, стройную церковь XVII века в тихом, Богом спасаемом и начальством забытом переулке. Ворота вот‑вот порвутся и кого‑нибудь придавят, церковь обшарпана, и в ней размещена какая‑то контора, но особняк кажется чистеньким, цельные стекла в стройных оконных проемах напоминают какой‑то иной мир, вроде мира булгаковского «Мастера и Маргариты»; замечаешь давно забытые каменные или чугунные коновязи, на которые в своем Зачатьевском переулке уже не обращаешь внимания.
Тут все дело в незнакомстве — знакомого предмета на самом деле не видишь, смотришь на него — и не видишь. Угрюмые кирпичные солодовниковские дома на Мещанской, Морозовский особняк на стыке Лялинского и Введенского переулков, дачного вида далекий Виндавский вокзал, неожиданные Патриаршие пруды, — все это было открыто нами во время наших бесцельных скитаний…
Но постепенно у нас выработался стандартный маршрут, занимавший ровно столько времени, сколько длились занятия в школе (так как дома, разумеется, ничего не знали о наших экскурсиях по городу): Мансуровский переулок, Пречистенка, Чистый переулок, Плотников, Арбат, Трубниковский, Поварская и т. д. Потом однообразный маршрут надоел. Мы приспособились ходить в планетарий, приобретенный нами у немцев в 1929 году для антирелигиозной пропаганды. Там нам всякий раз рассказывали о печальной участи Джордано Бруно и о том, что Бога нет. Доказательством последнего утверждения служил показ звездного неба. Это тоже надоело, и мы опять стали бродить по улицам. Как‑то Юрка узнал, что в кино «Великан» на Коровьем Валу с девяти утра начинаются сеансы — специально для прогульщиков, как утверждал Колосов. Мы пошли. И действительно, зал был битком набит ребятами всех возрастов с сумками, ранцами, портфелями… Но почему‑то эта толпа прогульщиков подействовала на меня неприятно, вызвала у меня чувство какой‑то брезгливости, как будто я свалился в помойную лохань. Я с трудом дождался конца сеанса, и мы сразу же отправились в школу.
Впрочем, мы продолжали прогуливать и в дальнейшем, но в «Великан» больше не ходили (театр этот сгорел в войну от зажигательной бомбы).
Учебный год кончался. Наступала расплата. Колосов мог еще рассчитывать на снисхождение, но мнение обо мне было единодушное, т. е. единодушно отрицательное.
Последнюю четверть я занимался истово, ходил в школу каждый день, по математике меня взялась подготовить Надина подруга Леля Лотерштейн (и я два‑три раза в неделю ходил к ней после школы). Мне пришлось сдать все темы за год по всем предметам, и я все сдал. Но аттестат я получил самый скверный.
Собственно, никакого аттестата и не было. Упрощено было не только образование, но и относящаяся к нему документация: была справка на четвертушке тетрадного листка в клетку, которая и до сих пор у меня в архиве. «Справка» эта удостоверяла, что Георгий Лесскис окончил в 1932 году семилетнюю школу и при этом проявил среднюю успеваемость, посредственные способности и плохую дисциплину. «Справку» подписали директор и завуч, а подписи их подкрепляла гербовая печать «трудовой единой школы № 22 Фрунзенского отдела народного образования г. Москвы».
Эта «справка» — мой самый обидный документ. Но возражать было невозможно. Отметок было две: «уд» и «неуд», у меня были «уды». Они раскрывались как «средняя успеваемость» (и так же у Колосова), а у Козлова они раскрывались как «хорошая успеваемость». Дисциплина действительна была плохая. Для измерения же способностей (а они‑то меня больше всего и обидели) инструмента не было.
Таким образом, я боролся всю четвертую четверть всего только за одно слово: «окончил». Если бы я провалился по какому‑нибудь предмету, этого слова в «справке» бы не было, а вместо него было бы написано: «учился в семилетней школе». Это все‑таки было кое‑что, хотя и очень мало. Так мало, что никуда меня с этой справкой (которую кто‑то назвал «волчьим билетом») брать не хотели.
А между тем моему поколению повезло: именно в 1932 году нам было куда поступать. В этом году Сталин приказал открыть старшие классы средней школы. Поначалу старшие классы были открыты только в немногих школах. Мера эта была вынужденная и временная, это был своего рода образовательный НЭП, вроде НЭПа экономического.
Запад уклонился от предначертанного ему коммунистами пути: там не происходило социалистической революции, производительные силы там не приходили в окончательный упадок… Запад развивался! И нам приходилось плестись за ним. И, стало быть, временно приходилось мириться с существованием образованного сословия («гнилой интеллигенции»). Временно! Стратегическая цель осталась все та же. Это подтверждено практикой Камбоджи. Это и нашей практикой подтверждено: эволюция нашей средней школы от 1932–1935 годов к 70‑м была опять‑таки деградацией, сокращением программ и требований, падением уровня преподавания и практикой обязательных дутых отметок… Но все‑таки в 1932 году мы вынуждены были среднюю школу восстановить, и на первых порах она была даже неплохой.
Но меня в 8‑й класс принимать не хотели. Начался новый учебный год. Юрка Козлов и Вася Самсонов учились в школе; Жора Шхиньянц и Гарнье ушли в ФЗУ; Володя Ремизов уже год как учился в техникуме, а мы с Колосовым остались неустроенными.
Пришло время расплачиваться за все — за безделье и прогулы, за дерзкое и независимое поведение. Мама сказала, что кормить такого «дармоеда» она не хочет, папа молчал, Нади не было в Москве, даже Федор Маркелович Ремизов, мой всегдашний заступник, был на стороне мамы. Кроме Ивановых, все считали, что я должен поступить на службу. И я поступил. По протекции Федора Маркеловича.
Служба моя находилась на Чистых прудах в новом здании, неподалеку от Покровских Ворот. Но как называлось мое учреждение, я не помню и не знаю, на какой должности я там числился. Мне все это было совершенно безразлично; я ходил ежедневно «на работу», а «работа» моя состояла в том, что я синим карандашом нумеровал страницы какой‑то «книги», начальником моим был какой‑то мужчина, возможно, бухгалтер. Для меня это была своего рода ссылка, и думал я только о том, как от нее избавиться и попасть в школу. Тогда как родные и взрослые знакомые радовались моему трудоустройству…
Все время, кроме часов, проводимых в конторе, я читал, отчасти следуя своей прихоти, отчасти — по программе 8‑го класса, по которой в те годы еще изучали западную литературу — Шекспира, Мольера, Шиллера, Байрона. Так я дошел до «Фауста», который тогда, как и теперь, представился мне книгой самой сильной, волнующей и загадочной. Я читал ее как книгу судеб, такой она и осталась для меня на всю жизнь. Читал вместе с Васей Самсоновым, у него в кабинете. Потом оказалось, что у папы, который помнил наизусть мои любимые сцены по‑немецки, лежит в сундуке русский перевод «Фауста», сделанный Фетом, и эта маленькая растрепанная книжка была тогда же мне подарена и до сих пор лежит у меня на полке. К книге Гёте я обращался не раз, но первая встреча с ней была самой впечатляющей. Я что‑то чувствовал тогда — какую‑то глубокую тайну, постичь которую нет возможности.