Самым ярким событием в моей жизни со времен Шарова был месяц, проведенный с Колосовыми в деревне Костино летом 1931 года. И, кажется, таким он помнится и Колосовым.
В это лето мне некуда было ехать. Жизнь стала такой скудной, что и речи не могло быть ни о какой даче. Я проводил все дни в своем подвале за книгами.
И вдруг однажды под окном возникла Пелагея Матвеевна и пригласила меня завтра же ехать с нею в деревню, сказав, что Юрка соскучился по мне. Наутро мы уже были с ней на станции Подсолнечное Николаевской железной дороги, неподалеку от Клина. Там нас ждал поло́г, плоская деревенская телега, на какой я не ездил со времен Шарова. И мы поехали. Десять верст показались очень длинными и утомительными. Наконец на склоне пологого холма показалась маленькая деревушка, каких‑нибудь 14–12 дворов. У околицы нас встретил Юрка, который верхом на неоседланной лошади скакал куда‑то с деревенскими ребятами: это гнали лошадей в ночное.
Колосовы жили у какой‑то тети Тани, которую я сперва принимал за дальнюю родственницу Пелагеи Матвеевны. И только после смерти Пелагеи Матвеевны узнал, что у нее вообще не было никаких родственников на свете: она была подкидышем, ее воспитывали в сиротском приюте, и эта покинутость ее всю жизнь угнетала, так что порой она даже выдумывала себе несуществующих родных. Маленькой девочкой ее взяли на воспитание какие‑то добрые люди (Ивакины), у них она и жила до замужества и на всю жизнь сохранила привязанность к Ивакиным и к их прислуге, той самой тете Тане, к которой в 1931 году она приехала на все лето в деревню. Муж тети Тани, дед Гаврила, в молодости служил в городе лакеем, а мать его бабка Александра, которая при нас почти не слезала с печки, в молодости была кормилицей у господ. Крестьянствовать они стали только после революции, и в деревне у них не было родных. Все жители Костина были Гордеевы или Болдовы, а тетя Таня и дед Гаврила были Кузьмины.
Изба была в четыре окна, крытая дранью, по улице перед ней росли три‑четыре березы, в проулок, где было крыльцо, выходило пятое окно. Перед крыльцом росла высоченная развесистая черемуха, ягодами которой мы все объедались до осатанения, до расстройства желудков, вопреки всем медицинским справочникам, рекомендующим черемуху как закрепляющее средство.
Зимняя изба была перегорожена, так что крохотная кухонька в одно окно отделялась от остальной комнаты дощатой перегородкой. Налево из сеней был ход в сенник, или омшаник, небольшую холодную светелку с крохотным даже для русской избы оконцем, в которой спало четверо ребят. Из сеней же можно было пройти в крытый двор, где стояла одинокая корова, теперь единственная кормилица семьи (лошадь забрали в колхоз).
В поле за избой и огородом был сеновал, в котором чаще всего и спали мы с Юркой. За сеновалом был ток, где молотили рожь, а дальше довольно крутой спуск к болоту, на котором в тот год еще велись карьерные торфоразработки и где по вечерам между ожогинскими парнями и рабочими‑торфяниками шли драки из‑за «торфушек», девок, работавших на том же болоте.
Дрались ожогинские, а не костинские, так как в Костине по его малолюдству своих парней почти и не было, а к торфушкам ходили парни из большого села Ожогина, в трех верстах от Костина. Как раз накануне моего приезда кого‑то саданули в драке ножом, и на болото приехала милиция. Обычно же в драках обходились кулаками и палками.
Деревушка эта (при мысли о ней всякий раз я вспоминаю стих Блока: «Россия, нищая Россия…»[1]), стоявшая над болотом, по вечерам окутанным плотным туманом, была окружена лесами: Крюковкой, т. е. лесом, принадлежавшим когда‑то крюковским мужикам, куда по прогону гоняли пастись костинскую тощую и малочисленную скотину; Грачевкой и Барщиной, т. е. бывшим барским лесом, самым густым и пугающим.
На болоте было полно клюквы и голубики, в лесах — грибов и ягод, а также всякой живности — от змей и ежей до барсуков и лосей.
У околицы был крохотный пруд, из которого пила скотина и в котором бабы стирали белье.
В этом‑то прудике я и выучился наконец плавать. Я говорю «наконец», потому что пытался я плавать очень давно и несколько раз тонул (или полагал, что тонул), прежде чем научился держаться на воде.
Дело в том, что родители мои плавать не умели и боялись, что я утону, а потому купаться мне было строжайше запрещено (у мамы в Неве в пьяном виде утонул один из братьев). Меня же неудержимо тянуло к воде, тянуло ощущение невесомости, какое давала вода и которое я и после купания ощущал ночью, засыпая, всем телом, ощущал как самое блаженное состояние.
Тайком от мамы я убегал на Москва‑реку с Жорой Шхиньянцем или с Юркой Козловым, пытался переходить реку вброд то у Пречистенской, то у Хамовнической набережной. Однажды в Троице‑Лыкове я попал в какую‑то яму, так что погрузился с головой и уже не чаял выбраться живым (а с берега думали, что я резвлюсь, тогда как я не успевал схватить воздуху и снова погружался в воду).
И вот я поплыл (разумеется, по‑собачьи). И весь день я всем демонстрировал это свое искусство.
Плаванье оставалось моим любимым развлечением до конца войны. Однажды под Новгородом я чуть было не поплатился из‑за него жизнью: я переплывал Волхов, а какие‑то рыболовы глушили рыбу толовыми шашками и противотанковыми минами — я успел вовремя крикнуть, и они не подожгли шнура…
Позднее, однако, начиная с Германии (1945 год), купанье уже не доставляло мне такого полного удовольствия, как прежде. В Эльбе и Дунае вода казалась мне холодной, но и в России ощущение холода оставалось. Только в 1959 году, когда я впервые попал на Черное море, я снова испытал радость от погружения в воду. И с тех пор каждый год я еду на юг, чтобы не то чтобы испытать, но хотя бы вспомнить былое блаженное ощущение.
Как раз в тот день, когда я впервые поплыл, мы все отправились в дальнюю экскурсию на озеро Сенеж. Озеро это находится за Подсолнечной, так что туда и обратно дорога составила больше 20 верст. Там мы взяли большую лодку и поплыли к Малиновому острову.
Сенеж в те годы сохранился еще в почти первозданном виде: на берегах его не было ни дома отдыха, ни воинских частей, его зеркало не было разграничено на гражданскую и военную зоны, в которую не полагается заплывать простым смертным, а главное — озеро было пустынным, берега не были захламлены бутылками, банками, рваной бумагой, отслужившими автопокрышками и другими предметами цивилизации. Озеро было такое большое, людей было так мало, что их присутствие было незаметно.
Когда мы выплыли на огромной, неуклюжей лодке из прибрежных камышей, озеро открылось большое, спокойное и безлюдное. Это было совсем иначе, чем в Финском заливе (единственная «большая вода», которую я до того видел), но тоже очень красиво и неожиданно.
Залив ожидался, он подготавливался расширяющейся рекой, каналом, где за узкой кромкой земли уже видна большая вода, в заливе было всегда оживленно, то и дело сновали пароходики, где‑то маячили большие корабли. Здесь водное пространство открылось вдруг, оно не уходило за горизонт, как в заливе, а было окаймлено вдали темной полосой леса, но оно казалось все‑таки очень большим, и было патриархально тихо…
Вода и огонь действуют завораживающе.
Огонь в устье печки для меня навсегда связан с миром сказки, который, казалось в детстве, начинается сразу за пределами крохотного уютного пространства, освещенного печкой. Этот неведомый мир, казалось, начинается тут же, в комнате, в нашей кухне, такой знакомой при дневном свете и такой чужой и пугающей в темноте. Такое же ощущение тайны и такое же спасительное ощущение тепла и цвета дает костер.
Совсем по‑иному завораживает огонь пожара: сильнее и тревожнее. Огонь костра и печки охраняет нас от окружающей темноты, тогда как пламя пожара как будто предвещает наступающую беду — не беду, какой является сам пожар, а беду будущую, близкую, угрожающую тому, кто видит пожар. Природа и смысл этой беды нам неизвестны и этой неизвестностью — страшны. Это действует так же тяжело, как те непонятные предчувствия несчастья, которые возникают неожиданно, на пустом месте, и беспокоят чуть ли не больше, чем само несчастье, когда оно наступает.
Так было у меня незадолго до ареста в том же Костине в конце августа 1938 года. Мы приехали к тете Тане на третий Спас и пошли ночевать на сеновал. Забравшись на сено, я увидел сквозь щели в бревнах тревожное зарево, отсвечивающее в облаках. Горело где‑то далеко за Грачевкой. Нас потянуло к этому зареву, и мы пошли. Пересекли поле между деревней и лесом почти бегом, по лесу пошли потише, но выйдя из лесу, поняли, что горит не ближнее село Сверчково, а какое‑то село за ним. Мы прибавили шагу, но и следующая деревня спала в темноте, а зарево было так же далеко, как и прежде. Мы всё прибавляли шагу, потом уже побежали, как будто нас кто‑то ждал, а мы могли опоздать и от этого что‑то произошло бы нехорошее. Пробежали Якиманское и увидели, что горит Миронцево, стоящее на пригорке над какой‑то речкой (это была Истра).
Горел скотный двор. Соседние дома удалось отстоять. И теперь люди безмолвно смотрели на пожарище — делать было нечего. Мы с Юркой присоединились к этим людям. Двора уже не было. Был громадный костер. И мы смотрели на него, переходя с места на место, чтобы получше разглядеть громадные бревна‑головешки. Мы молча смотрели, пока пламя не умерло само собой, оставив по себе раскаленные угли с синими перебегающими огоньками. Тогда мы отправились в обратный путь, как будто исполнив какой‑то долг.
Шли спокойно, не торопясь, определяя путь по звездам, потому что попали в эти места впервые и дороги не знали, а спросить было не у кого, и не было тревожного зарева, которое привело нас в это Миронцево.
В Костино вернулись мы засветло.
Пожары военных лет в счет не идут — тогда все время было тревожное, пожары считались сотнями, никого не удивляли, общая беда и беды не покидали нас всех ни днем, ни ночью.
В послевоенные годы я дважды видел вблизи огромные пожары: в 1964 году в Ялте и в конце июня 1975 года в Петербурге. Я приехал в Петербург с Ксеней и Юрочкой, и около полуночи мы были у Лоры на Муринском. Был самый темный промежуток петербургской белой ночи, когда мы увидели тревожный свет на небе в той стороне, где не могло быть ни вечерней, ни утренней зари. Мы вышли на балкон и увидели в стороне Ланской огромное коптящее пламя, отражение которого в облаках и встревожило нас в комнате. Внизу по улице в сторону пламени мчались с сиренами пожарные машины, а от Ланской — кареты скорой помощи. Мы не вышли из дому, но остались стоять на балконе, пока пламя не было сбито и багровое облако не сменилось белесыми сумерками…
Вода притягивает совсем иначе: она не делит мир на мой маленький и чужой большой, как печной огонь; вода не тревожит и не пророчит беды, как пожар. Она просто успокаивает. Ее мир — единый, нераздельный. Днем — ясный, голубой; ночью — темный, но все равно даже темнота не так страшна на воде, как в поле или в лесу, и так приятно погружаться в темную теплую ночную воду, и так всегда не хочется из нее выходить и снова обретать земную тяжесть…
Наша лодка, в которой сидело девять человек (Игоря не взяли за какую‑то провинность, зато с нами был приятель Юркиного отца Владимир Александрович по прозвищу «Командировочка»), медленно и спокойно плыла к необитаемому Малиновому острову. Гребли поочередно по двое: сперва Игнатий Поликарпович и Владимир Александрович, потом мы с Юркой. Нам шутливо командовали: «Правый уклон!», «Левый уклон!», «Генеральная линия!» — политическая терминология вошла в быт, но между собой свои люди ее могли еще профанировать, лет через пять это, кажется, уже было бы невозможно — так все были запуганы.
Не знаю, почему этот остров называется Малиновым, — сколько я его помню, ни малины, ни даже малинника на нем не было. Это крохотный крутой островок с песчаной отмелью, окаймленный лозняком у воды и лысый наверху, решительно ничем не примечательный. Но всякий раз, когда мне приходилось бывать на Сенеже, по традиции я плыл к этому «неправильному» и «нежилому» Малиновому острову, даже не задумываясь, нет ли на Сенеже других приятных мест. Так было, когда мы кончали 10‑й класс, между последним экзаменом и выпускным вечером: мы с Юркой чуть не весь класс потащили на Сенеж, и именно на Малиновый остров. Так бывало и позже.
Есть люди, любящие разнообразие, некоторые как будто целью своей жизни ставят увидеть «всё», побывать «везде». Я, напротив, дорожу неизменностью вещей и людей, меня окружающих, составляющих «мой мир», боюсь потерять что‑нибудь из прошлого. Из года в год я езжу в одни и те же места. Из года в год ритуально отмечаю память людей и событий.
Эпоха и начальство искусственно прививали нам «любовь» к революции, к постоянным переменам, неуважение к прошлому, даже ненависть к нему. Нас пичкали афоризмами, вроде: «Революция — это вихрь…»; «Жизнь — это борьба…»; «Песня и стих — это бомба и знамя…» и тому подобное… А мне всегда хотелось просто жить. Не бороться, а жить. Не вечных перемен, а спокойной жизни и творчества — возделывать ли сад, воспитывать ли детей, писать ли о Пушкине. Жить, как живали в старину, в своем доме, в своей семье, с друзьями и книгами… Отсюда и тяга к повторениям.
Для подлинного душевного спокойствия нужна хотя бы иллюзия прочности, неизменности бытия, а всю жизнь вокруг меня и во мне все менялось, ломалось и дробилось, все было непрочно и зыбко; не было, нет и не может быть уверенности даже в завтрашнем дне. Нас постоянно держат в страхе и ожидании войны, обыска, ареста, голода.
И вот война пришла. В декабре 1941 года, в начале нашего наступления под Москвой, я волею судеб оказался на Сенеже, на стороне, противоположной той, где когда‑то, в 1931 году, была лодочная пристань, откуда мы поплыли к Малиновому острову. Озеро было подо льдом, кругом следы войны: покинутое хлипкое здание дома отдыха, покрытые рыжей хвоей снежные валики на грубых скамьях в открытой летней столовой, изуродованные серые немецкие бронетранспортеры с крестами, нелепые дощатые пирамидки со звездочками вместо крестов над свежими могилами красноармейцев… Старый мир, казалось, вот‑вот уйдет в небытие. Связи с ним у меня были потеряны, его как бы и не было больше: папа умер, мама и Колосовы, Надя и Ира где‑то в эвакуации, в разных местах, а где — я не знал. Одна Леля оставалась в Москве, она одна связывала еще меня с моим бывшим миром…
И тем более я был рад тому, что мне довелось увидеть это место, где за десять лет до того мне было так хорошо, что я этого даже не замечал. Наша рота пересекла Николаевскую дорогу, прошла через Ожогино на Спас‑Нудоль и вышла на Волоколамское шоссе. Костино осталось в стороне…
Через двадцать лет после первой поездки я снова приехал на Сенеж, со своей институтской приятельницей Лелей Дунаевой. В моей жизни это был темный период, и больше всего мне хотелось тогда ни о чем не думать, а просто ото всего отвлечься, выйти из всех социальных связей. Мы взяли лодку и поплыли опять к Малиновому острову, который, как всегда, казался потерявшимся и несуществующим: издали он сливается с противоположным берегом, и его не видно. Нашли мы его, однако, без труда. Он был по‑прежнему пуст, на нем не произошло никаких перемен. Накупавшись и отдохнув, мы на этот раз двинулись дальше, в ту часть озера, в которой я никогда прежде не бывал. Озеро здесь сужалось, мы вошли в сплошные камыши, так что грести стало невозможно, и мы продвигались вперед, отталкиваясь от камышей. Потом камыши стали редеть. Оказалось, что мы уже плывем по реке, по низким и отлогим берегам которой стоят стога. Мы повернули обратно, опять осушили весла и перебирали руками стеной стоявшие камыши. Закат застал нас еще на воде…
Спустя какое‑то время я снова приехал на Сенеж. На этот раз мне больше всего хотелось поплавать по камышам, но озеро ухитрились перегородить, и камыши оказались в запретной зоне.
Что за удивительная страна, где на каждом шагу натыкаешься то в лесу, то на море, то в поле, то на озере на колючую проволоку, бетонную стену или запретительную надпись: то правительственный пляж, то правительственная дача, то военная база, то арестантские бараки. И удивительные люди живут в этой стране — терпеливые и ничему не удивляющиеся. Покорные и не сознающие своей униженности!
Тогда, в 1931 году, на Сенеже еще не было никаких запретов. Мы причалили к острову, наплавались, перекусили и отправились в обратный путь.
Сперва все шло хорошо, но внезапно налетел ветер, небо покрылось тучами, начался дождь, и по озеру пошли волны, так что взрослые (в этом они признались несколько лет спустя) серьезно забеспокоились. Все, однако, кончилось благополучно, хотя мы и вымокли, и перепачкались. Только я в костинском пруду утопил свою сандалию, пытаясь отмыть ее от грязи. Чтобы достать ее, я нырнул в пруд во всей одежке (впрочем, уже промокшей под дождем), и это незначительное событие лет десять служило темой для воспоминаний, казавшихся и смешными, и интересными. Так бывает очень часто: людям нужен какой‑нибудь пустяковый повод, чтобы на самом‑то деле затронуть какие‑то лирические струны, возбудить какие‑то лирические воспоминания, чтобы просто вспомнить, как им было хорошо когда‑то…
Кстати, о сандалиях. Обувь в Костине надевали только по торжественным случаям. В обычные дни все ходили босиком, хотя мне с непривычки первое время это было очень трудно, особенно — по скошенной траве и в лесу. Поэтому я плелся в хвосте, вечно ото всех отставая и всех задерживая. Ходили же мы обычно всей семьей, и часто, и подолгу, если только не было дождя.
В дождливую погоду мы резались в карты — в короли или в подкидного дурака. Если у Пелагеи Матвеевны было свободное время, то к нам присоединялась и она. Как у нее могло выбраться свободное время, этого теперь, когда я сам прожил жизнь взрослого человека, я понять не могу — шестеро детей да я седьмой. На всех приготовить еды три раза в день, всех обшить и обмыть, за всеми следить и всех мирить, всех обстирать и всё выгладить. И она ходила с нами за грибами и ягодами, варила варенье (на весь год), сушила, солила и мариновала, вставала раньше всех и позже всех ложилась, была всегда ровной и справедливой (хотя Игорь и до сих пор утверждает, что его несправедливо Пелагея Матвеевна всегда считала виноватым), со всеми шутила и спорила, никогда не болела и ни на что не жаловалась…
И, когда было время, она играла с нами в короли и в дурака. Играла она хорошо, как будто чувствуя, у кого какие карты. У нее был черный глаз, и мне всегда казалось, что она видит людей насквозь, не только читает мысли мои и своих детей, но и видит наше будущее.
Говорила Пелагея Матвеевна хорошо, вкусно и смачно, как положено говорить у современных писателей‑русопятов положительным героиням «из народа», на которых, по их уверению, еще только и держится наша земля. Она могла употреблять порой грубые слова: играя в короли, назвать «мужика» «говночистом», увидев, что кто‑нибудь из нас вытирает нос рукой, заметить: «Что ж ты сопли на кулак наматываешь?» и т. п. Но в голосе и тоне ее не было никогда никакой грубости, в движениях и жестах было столько благожелательности и добродушия, что все ее слова воспринимались как ласка.
Я с ней постоянно спорил, спорил обо всем — от способов варки варенья до коллективизации, которая как раз в ту пору происходила на наших глазах. Теперь мне как‑то даже стыдно вспоминать мои тогдашние споры и мой апломб. Видимо, это был для меня способ самоутверждения. И я с благодарностью вспоминаю терпимость и благожелательность Пелагеи Матвеевны.
С вареньем вышло так: я заметил как‑то, что при варке земляничного варенья Пелагея Матвеевна обязательно кладет серебряную ложку. Одна из ложек у нее специально была отведена для этого дела (мы все ели в деревне деревянными ложками). Я спросил, зачем кладется ложка? Пелагея Матвеевна объяснила, что без ложки варенье будет горчить. Я пустился «доказывать», что этого быть не может: ведь от ложки в процессе варки ничего не убывает. Пелагея Матвеевна, хотя закона сохранения вещества не знала, в чудесных свойствах серебряной ложки была убеждена и мне не уступала. Теперь я думаю, что она была права.
Еще более права она была, говоря, что от колхозов крестьянам один вред будет. Но тут, я считаю, я и сам был обманут — мне объяснили в школе преимущества совместного труда, но не сказали, что весь произведенный продукт будет задаром отбираться у колхозников. Лето было, слава Богу, не дождливое, и мы мало сидели дома. Больше всего мы барахтались в пруду или бегали на болото. Первое время мы без Пелагеи Матвеевны далеко уходить не решались. Но уже к концу лета Юра стал так хорошо ориентироваться, что мы и одни заходили в лесную глушь. Это качество едва ли не врожденное. У меня оно почти отсутствует.
До Костина я знал не деревню, а дачу, прогуливался со взрослыми по лесным дорогам, а не продирался сквозь заросли орешника или сквозь частый ельник. В Костине мы жили настоящей деревенской жизнью.
Самым интересным и опасным казался Барский лес, расположенный в низине. Там были и моховые болота со змеями, и барсучьи норы, порой там появлялись лоси. И за ним не было поля, так что я никогда не мог понять, где же кончается Барский лес, потому что незаметно он переходил в другой лес, еще более дремучий и таинственный, называвшийся Бабаихой. Туда ходили за грибами и черникой.
В Грачевке собиралась земляника. Собиралась корзинами, до изнеможения. Ее было так много в то лето, что если присесть, то кругом под листьями в траве были видны красные ягодки, так что нужно было не ходить, а переползать с места на место. У меня недоставало терпенья, да и комары донимали, так что обычно я начинал скулить, чтобы шли куда‑нибудь дальше, а лучше всего — домой. Но не было возможности вывести из лесу Пелагею Матвеевну, если в корзинах, кружках и чайниках, с которыми мы отправлялись в лес, еще оставалось место для ягод. А иногда и этого ей было мало, и, вернувшись с добычей домой, мы опоражнивали «тару» и возвращались на необобранное ягодное место.
Я больше любил искать грибы, хотя тогда мне это плохо удавалось. Всем, чему я научился в этой увлекательной и бескровной «охоте», я обязан Пелагее Матвеевне и Юре. Порой мне все‑таки удавалось найти грибное местечко и даже удавалось возвращаться к нему в следующие разы и в последующие годы. Запомнил я и некоторые виды грибов — белые, подосиновики, сыроежки и другие, — и только с опятами у меня почти всякий раз возникали затруднения: какие съедобные и какие нет? Учила меня Пелагея Матвеевна: ранние и поздние, лесные и луговые, березовые и осиновые — номенклатуру помню, а грибов не различаю.
В грибной охоте есть своя золотая середина между совершенным невезением и чересчур большим успехом. Конечно, невезенье обидно: ходишь целый день, промокнешь, обдерешься, намотаешь на голову паутину, налазаешься под елками до боли в спине и возвращаешься домой ни с чем или с несколькими сыроежками. Но и успех не очень радует. Так бывало со мною в Эстонии: в Высу в 1965 году, куда я поехал вслед за Сергеем Павловичем Бобровым, в Кяэрику в 1966 году. В Высу мы просто поднимали в лесу пласт мха, а под ним лежал желтый пласт лисичек, так что за 10–15 минут мы наполняли ведро и отправлялись домой. И так каждый день. В Кяэрику мы тоже, не сходя с места, набирали маслят на 30 человек, используя, ввиду отсутствия другой тары, рубашку Димы Сегала…
Помнится, лето 1931 года было таким грибным, что даже жадная до грибов Пелагея Матвеевна не брала волнушек, свинушек, чернушек и других второсортных грибов.
Деревенские в Костине ели всякие грибы, включая даже мухоморы, не разделяя их на съедобные и поганые.
Грибное лето в иных местах считают дурным предзнаменованием. «К войне», — говорили летом 1939 года в Кременье на Оке. И действительно — в сентябре начался второй тур русско‑германской мировой войны. В 1931 году беда в виде коллективизации пришла в Костино до грибов…
Барский лес, темный и глухой, только поначалу привлекал наше воображение. Может, он более всего соответствовал тому представлению о «лесе» как о месте, противоположном человеческому жилью, где пребывают силы, человеку враждебные, т. е. сказочному представлению. Постепенно мы перекочевали в светлую, расположенную на холмах Крюковку, и в следующие приезды мы только в Крюковке и проводили все время. До Крюковки идти было несколько дольше, чем до Барщины, сперва полем, потом длиннющим скотьим прогоном. Она начиналась ольшаником и орешником, потом шел смешанный лес. В нем было веселее, чем в еловом Барском лесу.
А версты за три в Крюковке пролегало русло старой высохшей речки Палежни, от которой остались неожиданные бочаги с холодной обжигающей водой, чистой и прозрачной, как в искусственных царских водоемах в Гатчине. Купаться в бочагах было куда приятнее и интереснее, чем в грязном костинском прудике. И к концу жизни в Костине мы с Юркой приноровились каждый день прямо с сеновала утром ходить на один из ближайших бочагов купаться перед завтраком.
Однажды со мной на Палежне случилось происшествие, которое много лет поминали мне все Колосовы и которое, кажется, послужило поводом для клички «Леший», которым меня пожизненно наградила Пелагея Матвеевна.
Я как‑то пошел на бочаги с оравой младших Колосовых — Валей, Шурой, Ниной и внучкой тети Тани Ольгой. Около нашего излюбленного бочага я издали увидел какого‑то человека с ножом. Нож позднее приписывали моему воображению, но человека видели все (впрочем, нож мог у этого человека и быть в руках: ведь он мог прийти в лес не только для того, чтобы резать малых детей, но и для того, чтобы нарезать прутьев). Нам стало страшно, и мы бросились бежать сломя голову, причем нам показалось, что «мужик» с ножом, увидев, что добыча от него ускользает, побежал за нами. Мы бежали без памяти, прыгая через ямы, продираясь сквозь колючий малинник и крапиву, и нам все казалось, что «мужик» с ножом нас преследует. Бежали мы куда глаза глядят и, когда опомнились, то оказались на незнакомой вырубке, где в рост человека была трава и какие‑то крупные лиловые цветы.
Когда мы добрались до дому, наш страх еще не вовсе выветрился, и мы наперебой рассказывали всем о страшном человеке. Пелагея Матвеевна, а за нею Галя подняли нас на смех. Галя безапелляционно заявила, что встретился нам не мужик, а старуха, что ножа не было, — и эта ее издевка получила признание. Было обидно. Но в общем‑то я «пострадал» заслуженно: трусость моя была несомненна.
Но и теперь, через полвека, этот эпизод не выходит из головы и занимает меня. Почему мною овладел какой‑то безумный страх? Объяснить этого я не могу, но знаю, что такого рода безотчетный и почти беспричинный страх мне хорошо знаком и по другим случаям из моей жизни, и по другим людям. Таков, например, у меня страх темноты, который иногда охватывает меня даже дома, и именно дома, так как на улице или в лесу я темноты никогда не боялся. Еще сильнее — страх одиночества, так что я никогда не мог бы заснуть один в пустой квартире. В детстве я панически боялся гудка паровоза; всю жизнь я боюсь высоты, боюсь стоять рядом с колоннами Исаакиевского собора, боюсь смотреть на фермы железнодорожных мостов, на отвесную скалу — и очень ярко ощущаю, как «может» упасть на меня колонна Исаакия или гора, хотя прекрасно понимаю, что этого не произойдет, не может произойти.
Так пугает внезапное появление человека, даже самого близкого, если не слышишь его приближения. И я запираю дверь ванной комнаты, когда бреюсь, чтобы избежать подобного исхода.
Однажды в Петербурге на Бассейной (в 1949 году) мы с Лорой поздно ночью разговаривали вдвоем в комнате и вдруг увидели чье‑то прильнувшее к оконному стеклу лицо. Нам стало страшно. Мы погасили свет — лицо вырисовалось четче. Через несколько секунд этот человек ушел. Не было ничего особенного в том, что какой‑то поздний прохожий, увидев одинокое освещенное окно в переулке, полюбопытствовал посмотреть, что делается в комнате в такой поздний час (да и в любой час таких любопытных всегда найдется достаточно много в большом городе). Однако нам с Лорой было очень страшно, так что до света мы не ложились спать, и теперь, через тридцать лет, живо помним и эту сцену, и этот страх, как будто что‑то темное, нехорошее осталось в нашей жизни от того видения, как будто этот неизвестный, единственный раз пересекшийся с нами человек слышал наш разговор, понял его и теперь владеет нашей тайной, а стало быть, в известной мере приобрел влияние на наши жизни. А разговор мы вели самый что ни на есть антисоветский, что по тем временам было безусловно страшно…
Случай с человеком на Палежне не оставил подобного следа в моем существе. Уже через три‑четыре года он в моей памяти стал детским происшествием, воспоминанием о моей трусости — и только. Однако тогда, в момент происшествия, не было ли это такого же рода «паническим ужасом»? Мне было тринадцать с половиной лет, и я мог бы, кажется, понять, что нет оснований пятерым ребятам бежать от случайно встретившегося в лесу человека, даже если у него в руках был большой нож. В леших, колдунов, оборотней и другую нечисть я тоже не верил ни тогда, ни раньше, ни теперь. А вот безотчетный страх мною овладевал и овладевает (или, я знаю, может овладевать) во все времена. И тогда, на Палежне, я испугался не реальной опасности, а тем темным, иррациональным страхом, какой испытываю я в темном помещении, в одиночестве, от высоты или от неожиданного появления людей. Жаль, что не было в тот день с нами Юрки — он человек не только храбрый, но и спокойный, с ним, вероятно, мы бы не бросились бежать.
Но что все это означает — «дурной страх» «равнодушного» человека, о котором говорит Тихон в «Бесах»? А подлинно верующий и настоящий атеист от этого «неразумия» избавлены…
Когда‑то я воображал себя приверженцем французского Просвещения, поклонником «разума», считал, что можно и нужно построить «разумное общество» и т. п.
Мы видим теперь, каким кошмаром обернулся грандиозный эксперимент, затеянный утопистами XX века, по улучшению жизни людей. «Большелобый, крупный химик» будущего, мерещившийся Маяковскому, обернулся «шестипалой Неправдой» Мандельштама. И застрелился «разумный» Маяковский, на каторге жертвой палачей погиб «неразумный» Мандельштам. Кровью и ужасом, душевным растлением и равнодушием платят миллионы людей за этот «разумный» эксперимент.
Толстой не верил в возможность построения «разумного общества». Достоевский боялся его. Оба оказались правы.
Построить «по плану» нельзя ни целого общества, ни даже языка (эсперанто). Ни общество, ни язык не будут функционировать естественно. На придуманном языке никто не думает, никто не творит, это от рождения мертвый язык: у него и не было естественного рождения. И не было естественного рождения у нашего «разумного» общества, а был искусственный путч, спланированный партией отчаянных фанатиков и бесшабашных авантюристов. И язык, и общество останутся навечно уродливыми мертвецами, подтверждающими бессилие человеческого разума перед Божественной мудростью.
Наше «разумное общество», занимающее шестую часть земли, уже 60 лет как не в силах само себя досыта накормить, мы живем в долг, за счет «неразумных» свободных государств, за счет ограбления своей природы и своего народа. Живем за счет истребления своих граждан, причем лучших граждан, правдоискателей и ученых, художников и духовенства, подвижников и героев. Мы истребляем даже собственных лидеров от Троцкого до Подгорного. Говорят, что за 60 лет мы истребили 60 миллионов человек: по миллиону в год!
Так что Толстой, безусловно, прав — спланировать и построить «разумное общество», конечно, невозможно: наш эксперимент это подтвердил.
Но и Достоевский тоже прав. Он угадал, что этого общества следует страшиться. Он угадал, каким оно будет, это «по плану» построенное «разумное общество», в записках подпольного парадоксалиста, в образах Свидригайлова, Ставрогина, Верховенского, Шигалева…
Человеческий разум — одно из прекраснейших и таинственных духовных свойств человека. Но только «одно из»: человек бесконечно шире и богаче, сложнее и интереснее, чем его собственный разум, и жизнь нельзя представить в виде разумной логической схемы.
«Сумма жизненных впечатлений не делится на разум без остатка», — сказал однажды Гёте. Это знали все большие художники. Таково было представление о жизни и человеке у Пушкина, верившего, как и его героиня, «и снам, и карточным гаданьям, и предсказаниям луны»[2].
Утверждение «Я знаю только то, что я ничего не знаю», быть может, самое умное из всего, сказанного мудрецами с тех пор, как существуют мудрецы…
Сошли земляника, черника, малина; мы излазили неверные, колеблющиеся ровики между безобразно прямыми карьерами, до краев наполнившиеся черной водой, в поисках сочной голубики; закраснелась бусинками в лесной траве жесткая брусника. Тогда я не любил этой сухой, твердой, с железистой горечью ягоды, но постепенно привык есть ее горстями.
В гастрономии, как и в поэзии, вкусы меняются непроизвольно и незаметно для нас самих, от отвращения до любви, от любви до равнодушия. Я в детстве очень не любил помидоры — и острый запах их ботвы, и острый вкус самих плодов. То же было и у Юрки, но у того была хотя бы причина, правда, очень странная: он как‑то объелся грушами и с тех пор получил совершенное отвращение к помидорам. (Почти по Гоголю!) В те давние времена в Москве помидоры были сравнительно редки: в Подмосковье их почти не сажали, а транспортировать не очень‑то умели. Но когда дома у нас бывали помидоры, я избегал их есть. Если же все‑таки приходилось есть, я засыпал их солью и заедал хлебом, как горькое лекарство. Когда я женился, к обеду у нас часто бывал салат из помидоров; его заливали уксусом и засыпали черным перцем, я заедал его луком и черным хлебом: только в таком виде помидоры казались мне съедобными. Но через какой‑то срок я заметил, что мне приятно сквозь вкус уксуса, лука, соли и перца ощущать едва улавливаемый приятный вкус помидора. Возник некоторый вкусовой парадокс: вкус помидоров был мне все еще неприятен, но их привкус на фоне привкусов других составных частей салата был приятен своей неприятностью. И я сам просил жену обязательно делать каждый день салат из помидоров, хотя казалось невозможным, чтобы я съел помидор без острой сопроводиловки. Но вот в 1943 году наша часть на короткий срок была отправлена на отдых в Тульскую губернию в самый разгар овощного сезона. Однажды, возвращаясь из городской библиотеки, я купил за какие‑то баснословные деньги пару помидоров и с голоду съел их просто так — без хлеба и без соли. И был в восторге! Я вдруг открыл, что вкуснее‑то всего помидоры именно в таком натуральном виде, без всяких приправ, как яблоки или апельсины.
И примерно так же развивалась из первоначального совершенного неприятия моя любовь к стихам Маяковского.
И дело было вовсе не в голоде, какой я постоянно ощущал на войне. Никакой голод не мог заставить меня съесть селедку, никакие приправы не делают ее для меня соблазнительной, точнее — соблазнительно‑неприятной, как это получилось с помидорами. На фронте я ел лепешки, жаренные на рыбьем жире, но вкусными они мне не казались. А вот помидоры я полюбил навсегда. Так же произошло и с горьковатой брусникой; пожалуй, так привыкал я постепенно к некоторым французским художникам, к Матиссу, например.
Наступила жатва. Картина эта расписана во всех ее страдальческих подробностях Некрасовым, стихи которого на эту тему и до сих пор заучиваются в обязательном порядке учениками младших классов, чтобы они знали, от каких ужасов избавила советская власть деревенскую женщину. Например, в книжке «Родная речь», по которой учится мой младший сын, так и сказано: «Жизнь рабочих и крестьян до Великого Октября»:
В полном разгаре страда деревенская…
Доля ты! — русская долюшка женская!
Вряд ли труднее сыскать[3].
Это обычный и универсальный прием: берется картина более чем вековой давности и выдается за «предреволюционное прошлое». По «Оливеру Твисту» рисуют нам картину жизни современных английских детей, по Бичер‑Стоу — положение негров в Америке…
В той же «Родной речи» в разделе «Советские люди строят новую жизнь» приведен другой стишок на близкую к некрасовской тему:
Просторы, где сочные травы росли
И рожь полновесная зрела,
Пришли мастера плодоносной земли,
Чья слава повсюду гремела.
И, словно себе не поверили вдруг,
Что счастье им в руки далося,
Смотрели на север,
Смотрели на юг
И желтые рвали колосья…[4]
И не сказано ничего про «семь осьмушек» — закон от 7 августа 1932 года, по которому в каторжные работы отправляли сотни тысяч крестьян за то, что они, лишенные своего урожая, который у них безвозмездно забрала советская власть, подбирали, чтобы не умереть с голоду, «желтые колосья», оставшиеся после уборки, которые все равно достались бы птицам или сгнили, — ибо сурова советская власть и кровью, голодом, каторгой, пулей решила она приучить мужика к горшему крепостному праву, чем то, которое отменил убитый социалистами государь император, к социалистическому крепостному праву.
В Костине жатва была трудом, а не игрой, но и не каторгой. Тетя Таня жала серпом, а не косой, что, кажется, тяжелей. Но ни руки, ни ноги она себе не порезала, грудного ребенка у нее, в отличие от некрасовской героини, не было, как не было у костинских баб, в отличие от несчастных американских фермеров, и никаких более сложных сельскохозяйственных машин, чем серп, цеп да лопата. Рожь вязали в снопы, снопы складывали в скирды. И нива вдруг стала непривычно голой. Обнаружились до того спрятанные во ржи птичьи гнезда. Ходить по жнивью было колко, но легче, чем по скошенной траве, так как серп оставлял высокие стебли, легко приминаемые ногой. Снопы из скирд привозили на гумно — оно было как раз за нашим сеновалом, там их обмолачивали цепами, а потом веяли зерно лопатой; все это я видел впервые и запоминал навсегда в это первое и последнее деревенское лето в моей жизни.
Подошли Медовый и Яблочный Спасы. Собрали и убрали урожай. Стали варить бражку, печь черные пироги с творогом и картошкой. А Пелагея Матвеевна пекла еще и с грибами (кажется, это было единственное время, когда мне довелось в удовольствие поесть пирогов с грибами, которых больше тридцати лет я уже не едал, да и вряд ли когда‑нибудь поем снова). Бражки нам тогда еще не давали (разве что чуть‑чуть попробовать). Зато в следующие приезды (а мы ежегодно на Спас приезжали в Костино, по крайней мере, Пелагея Матвеевна, Юра, Галя, я, Юрина жена, а иногда и кто‑нибудь из младших Колосовых) мы «пробовали» тети‑Танину бражку уже всерьез. И было весело и хмельно от бражки, от Костина, от августовского предосеннего теплого воздуха, от детских воспоминаний и ощущения полноты бытия, когда уже дорого и приятно воспоминание прошлого и еще более полным и интересным кажется будущее…
А будущее‑то ни у кого из нас не состоялось. Не состоялось из‑за войны, развязанной по взаимному соглашению Гитлером и Сталиным. А еще более — из‑за советской власти, которая всей нашей жизни придала скудные, уродливые формы, лишила ее самых естественных радостей, умножила все ее горести…
Так, в Костине в то лето 1931 года Юрка полюбил деревенскую жизнь, его потянуло заниматься сельским хозяйством, и он стал думать о Тимирязевской академии. Но в нашем государстве, при колхозном строе это было равносильно тому, чтобы записаться добровольно в крепостные. Во время войны его определили сперва заниматься «юстицией», т. е. участвовать в неправосудии, потом ему довелось брать на ура Перекоп, и, раненый, он вернулся в Москву спустя полгода после окончания войны. Здесь он с женой и детьми ютился в трехметровой конуре, пока через два‑три года его не осчастливили двумя комнатами в коммуналке. А вместо любимого занятия на земле он занимался идиотичной деятельностью по «гражданской обороне», получая за это тот средне‑прожиточный минимум, который позволяет нашему среднему горожанину не испытывать страданий от голода.
Гале выпали те же темные военные годы, такие же невеселые, одинокие годы после войны, уход за мучительно умиравшей Пелагеей Матвеевной, которую преждевременно свалили не то семейная каторга, не то избыточная радиация; потом уход за ослепшим Игнатием Поликарповичем; потом собственная преждевременная старость и болезни, приобретенные на вредной работе…
…Умерло и Костино. Была деревня, и больше ее нет. Даже ни одной избы не осталось на том месте, где столетиями жили и выращивали хлеб Гордеевы и Болдовы. Одна сорная трава вместо поля, пашни, огородов и жилья.