Глава 14

Об арестах говорили шепотом, арестованных называли «покойными», прежде чем над ними совершался страшный суд. Но обычно имен арестованных старались просто не упоминать. И вообще громко, вслух говорили о ерунде, о главном молчали, иногда шептались. Стремились уйти в частную жизнь, тем более, что жизнь была трудная, тесная, голодная и холодная, забот было много — работа, дети, уроки, тетради, очереди, экзамены, диссертации, картошка. В школьные годы, в институте до ареста, потом на войне я привык к жизни открытой, к постоянному и широкому общению с людьми, к обмену мнениями и спорам, но «жизнь» требовала молчанья, замкнутости, отъединённости, разъединенности — такова и была задача политики ужаса? «Каждый умирает в одиночку»!

Открыто можно было выступать на собраниях или политзанятиях с восхвалением Сталина, мудрой партии и лучшего в мире общественного устройства, созданного партией под руководством Сталина; открыто можно было петь мажорные сталинские песни, ругать всё западное, хвалить всё отечественное, изображать оптимизм и энтузиазм. Открыто можно было только лгать.

О правде, о подлинных своих мыслях, чувствах, о реальном положении дел нужно было молчать или шептать. Но лучше — молчать.

А что было делать?! — Каждый из нас был в какой-то мере поражен той болезнью «здорового недоверия к людям», о которой я писал в связи с Левой. — Конечно, у каждого из нас был какой-то свой мирок людей родных и близких, но даже и в нем, даже и в этих родных и близких людях, за редким исключением, мы не могли быть вполне уверены. Наши родители еще верили своим друзьям, доставшимся им от «мирного времени», наши дети, сформировавшиеся в период хрущевской десталинизации, когда эпидемия этой болезни стала ослабевать, могут верить своим друзьям, а мы навсегда испорчены этим социалистическим недугом. У меня в прошлом — Вася Самсонов, опыт вербовки в тайную полицию, полученный в школе санитарных инструкторов, у Левы — изнурительные многолетние ночные допросы… Да и не только это — кругом было предательство; мужья доносили на покинувших их жен, жены — на изменявших им мужей, соседи — на жильцов, чтобы получить их комнату, сотрудники друг на друга по злобе, в расчете на повышение, из страха, по глупости. Один из моих учеников вечерней школы долго приставал ко мне с вопросом, куда ему податься после школы — в духовную семинарию или в тайную полицию? В семинарию он не пошел, но кем же он стал — это так и осталось для меня загадкой. Он говорил мне, что работает переводчиком при иностранных туристах, — эта работа обычно у нас связана со службой в тайной полиции (хотя он это в разговорах со мною отрицал, говоря, что его действительно пытались завербовать, но он уклонился); потом он стал разъезжать по Индии и Индонезии (уже в хрущевские времена); как-то, сидя у меня, в большом подпитии, он стал — шутя? — угрожать моему сыну и его друзьям, что донесет об их антисоветских разговорах (меня дома не было). Трудно быть откровенным даже со своим учеником в такой ситуации. Уже в послехрущевское время я познакомился с одним литератором, необыкновенно смело говорившим на политические и литературные темы с кем ни попадя, не скрывавшим, что он читает весь сам- и тамиздат и т. п. И вот сама эта легкость, с какой этот литератор откровенничал с незнакомыми людьми, возбудила у меня к нему недоверие. А что делать?

Но за годы хрущевского правления мы все страшно распоясались. В конце сороковых годов, кроме Иры, Левы и Лены, я ни с кем уже не мог говорить в полной мере свободно и откровенно даже и на самые общие темы; и чем глубже заходил я в своей ревизии марксизма-ленинизма, всей коммунистической доктрины в целом, тем труднее мне становилось говорить с кем бы то ни было откровенно, так как у меня в разговоре как-то всегда так получалось, что все темы вели неизменно к одной — к научной и исторической несостоятельности доктрины, которая оказывалась ключом не к «царству свободы», а ко всеобщему рабству.

Как-то одна моя приятельница говорила мне шепотом, что она не выдержит пыток и «все расскажет», «во всем сознается», если ее арестуют. Это была очень милая, добрая девушка, дружба с которой нам досталась в наследство от Нины Витман — она училась на одном из младших курсов ИФЛИ и жила с Ниной в одной комнате в общежитии, потом она в конце войны одно время вместе с Ирой занималась у Щербы. «Сознаваться» ей было решительно не в чем (разве лишь в том, что она еврейка, но она этого и не скрывала) — она занималась фонетикой каких-то великорусских говоров, отроду не вела никакой общественной деятельности, не имела «связей» за границей, не состояла ни в партии, ни в комсомоле, не говорила на политические темы, так что выражения «сознаюсь» и «все расскажу» были попросту советскими эвфемизмами, означавшими, что под пытками эта милая робкая девушка подпишет любые фальшивые показания против себя, против своих друзей, против незнакомых людей, какие продиктует ей следователь.

Эта аспирантка, как и Лева, составляла счастливое исключение из моих друзей того времени — она смела говорить со мной о пытках, Лева — о допросах, стало быть, они безусловно верили мне, не притворялись, были откровенны. Так откровенен со мной тогда, пожалуй, не был больше никто. Другие люди, даже Юрка Колосов, предпочитали молчать, не касаться таких страшных тем.

Что касается Юрки, то «злоба дневи» — заботы о жилье, заработке, дровах, детях — захлестнула его, как и его братьев и сестер, и мысли об общественной жизни постепенно вообще перестали его занимать. Я, разумеется, мог быть и был с ним вполне откровенен, и он выслушивал меня и все мои соображения о доктрине, о Сталине, о политических делах, но все реже он сам поддерживал такие разговоры — и не из трусости, вероятно, а просто потому, что они ему были не нужны. Позднее это равнодушие сменилось нежеланием вести «опасные» разговоры: что толку говорить, если изменить все равно ничего нельзя!.. А там он оказался на секретном предприятии, стал жить чуть-чуть получше, и стало ему казаться, что «жить еще можно», что все «не так уж и плохо», что «политика» и «философия» — не наше дело, — и частный мир семейных забот и мирных радостей, вроде собирания грибов и рыбной ловли, совсем поглотили моего Юрку, так что общение наше свелось постепенно и незаметно на уровень разговоров о здоровье, о погоде и воспоминаний о детстве. Вспоминаю такой эпизод: Колосовы (Юрка с женой и детьми) приехали к нам на Старомонетный по поводу какого-то семейного торжества, и Валя стала с жаром рассказывать, как ее чуть не уморила врач-еврейка, но она вовремя от нее ушла. Я думаю, что Юра не верил этому вздору, но он и не счел нужным возразить жене, та, конечно, не думала, что эта чушь может как-то задеть меня, поскольку я для нее был русским и совершенно своим человеком. И я тоже промолчал. А что было делать? — Это были последние дни сталинского царства, со дня на день я ждал расправы с «убийцами в белых халатах», как именовали наши газеты несчастных врачей, обреченных на заклание, я ждал еврейских погромов. Возражать этой дуре, спорить с ней? — чтобы она потом где ни попало говорила, что Лесскис «защищает еврейских врачей»?.. — Глупость, страх и подлость управляли поголовно всеми людьми в те безумные дни, и люди самые близкие переставали понимать друг друга. Нечто в таком роде было и с другим дорогим и близким мне человеком — Александрой Федоровной. Она безоговорочно принимала всё сущее как положено по газетам и политграмоте. С пеной у рта доказывала она мне, что у нас нет антисемитизма, оправдывала все аресты и в прошлом, и в настоящем, приветствовала постановления и о Шостаковиче, и об Ахматовой, восторгалась мудростью Сталина и т. п. Я говорил с Александрой Федоровной отчасти откровенно, но только отчасти, а не вполне. Я не боялся, конечно, что она донесет на меня, но думаю, что тогда ей было бы спокойнее не знать моих мнений о некоторых вещах, и я вполне допускаю, что наше знакомство тогда оборвалось бы, если бы я пустился с нею в такие откровенности, какие я мог допустить в разговорах с Ирой или Левой. В конце концов, ее все возрастающая с годами ортодоксальность переходила, а под старость окончательно перешла в знакомую мне по Додке Ефесу ортодоксию ужаса, хотя в прежние годы Александру Федоровну можно было скорее упрекнуть в отсутствии благоразумия, в неосторожности, а никак не в обывательской трусости. Изначально ее ортодоксия была вполне гармонична, в духе розово-голубого социализма В. Морриса или — точнее — поскольку Морриса Александра Федоровна не читала — в духе алюминиевого царства Чернышевского. Гармония возникла на почве «придворного» (как говорила одна из ее теток) воспитания: Александра Федоровна воспитывалась в семье А. Д. Цюрупы, заместителя Ленина по совнаркому, Наркомпрода, наркома РКИ, председателя Госплана и Наркомторга одновременно. Заметим, как много обязанностей было у этого человека! Можно подумать, что Александр Дмитриевич обладал божественным умом и силой, а надо думать, что он был таким же смертным, как и все и, стало быть реально он никак не мог исполнять все эти обязанности, а мог только фиктивно возглавлять все эти значительные учреждения. Не знаю, зачем это было нужно, но тогда это было, кажется, обычным явлением, — вот и легендарный «железный Феликс» был и наркомом путей сообщения, и председателем ВСНХ, и «оставался пламенным мечом пролетарской революции» (как сказано в Малой советской энциклопедии), т. е. попросту управлял тайной полицией, и к тому же еще был «лучшим другом детей» (как сказано в кинофильме «Путевка в жизнь»).

Естественно, что «придворное воспитание» сделало Александру Федоровну ортодоксальной, но так же естественно, что озорная девчонка, ученица привилегированной опытно-показательной школы имени Лепешинского, потом студентка второго МГУ, понятия не имела о закулисной «придворной» кремлевской жизни, как и о реальном положении нищей страны и терроризованного общества. Она не имела также ни чувства осторожности, ни страха, естественно возникающих в каждом простом советском обывателе уже с детских лет, — от этого ее также до поры до времени избавляло «придворное» воспитание. У нее, напротив, была дурацкая, детская уверенность, что ей «всё дозволено», так как она, безусловно честный советский человек, не за страх, а за совесть преданный советской власти. Это сознание определяло ее поведение еще и в тридцатые годы, когда я с ней познакомился, когда она так самоотверженно помогала мне и выручала меня. Я помню такой эпизод — мы с ней сидели в Кременье на заборе и распевали на всю деревню:

А на бульваре
Сидят бояре,
Глядят на Пушкина в очки: —
«Скажи нам, Саша,
Ты гордость наша,
Когда уйдут большевики?»

А сын Цюрупы Всеволод Александрович и его жена отчаянно кричали на нас и махали нам руками, чтобы мы прекратили это дурацкое пение. Всеволод Александрович и его жена понимали, что даже в песне, высмеивающей «бояр», ненавидящих «большевиков», даже от лица этих «бояр», нельзя задавать такой криминальный вопрос: «Когда уйдут большевики?»

А Александра Федоровна не понимала. Тогда не понимала: она-то ведь знала, что она всей душой за большевиков, и потому полагала, что ей всё можно петь, как можно было ей в уборной Наркомторга Цюрупы читать белоэмигрантские газеты, похищенные с письменного стола «дяди Саши».

Но в последующие годы, проведенные уже вне «двора», без высоких покровителей, без мужа, годы арестов, войны и непрерывного террора, она поняла, что вне квартиры Наркомпрода читать эмигрантские газеты и петь озорные песни в нашей стране не следует, что ее субъективная убежденность в собственной лояльности не является основанием ее политической и гражданской безопасности. И Александра Федоровна присмирела, перестала не только петь сомнительные песни, но и высказывать сомнительные мысли даже в самом узком кругу. Вернее сказать, — у нее не стало никаких сомнительных мыслей — по всем вопросам общественной жизни она стала думать «правильно», т. е. так, как учила думать советских обывателей передовая статья газеты «Правда» за текущий день. И это — в каком-то смысле — даже не было лицемерием: уменье казенные взгляды считать «своими» вошло в такую глубокую привычку и давало такие огромные нравственные преимущества, что Александра Федоровна, я убежден, так и считала эти казенные мнения «своими», не замечая, как часто приходится ей менять эти «свои» мнения, чтобы они оставались ортодоксальными. Сознание было непротиворечиво, а что было в подсознании — того человек и сам не знает.

В те темные первые послевоенные годы я с Александрой Федоровной встречался постоянно и на работе, и дома — мы составляли, с ней сборник диктантов, играли с ее соседями в маджан и преферанс и спорили с остервенением, до брани. И все-таки в этих спорах чего-то самого главного я никогда не смел сказать, и чем дальше я отходил от социалистической доктрины, тем менее откровенен я становился в этих спорах. — Можно было спорить о том, был ли Троцкий агентом иностранной разведки, но нельзя было высказать предположение, что Сталин был агентом царской охранки; можно было усомниться в том, что Горького убили «враги народа», но нельзя было и заикнуться о том, что убийство Кирова было организовано Сталиным; можно было высказать предположение, что будь Ленин жив, в нашей стране были бы несколько другие порядки, но нельзя было подвергать критике действия самого Ленина…

Был только один пункт, по которому Александра Федоровна осмеливалась выражать робкое несогласие,— это раздельное обучение мальчиков и девочек, введенное Сталиным незадолго до войны. Даже в Кремле, получая орден она успела сказать награждавшему ее Швернику, что учителя ожидают возврата к совместному обучению,— на что Шверник ответил ей: «Сейчас не время». «Время» настало, как только умер Сталин, — тотчас Академия педагогических наук, «акапедия», как ее прозвали, сообщила через «Литгазету», что наукой нынче установлено … отсутствие принципиального различия в воспитании и обучении девочек и мальчиков. За этим смехотворным объяснением последовало объединение школ.

Не потому ли Александра Федоровна считала возможным расходиться с официальной точкой зрения именно по этому пункту, что она была женщиной и раздельное обучение, ставившее под сомнение равенство женщин и мужчин, весь комплекс идей, связанных с пресловутой эмансипацией, должно было глубоко оскорблять ее?

Чем дальше шло время, тем более очевидно ортодоксия ужаса проникалась подлостью и глупостью. — В 1952 г. был принят закон о всеобщем обязательном десятилетнем обучении и Александра Федоровна истово защищала в спорах со мной разумность этого закона, хотя совершенно очевидно было, что в стране нет материальных возможностей осуществить этот закон на деле и что потуги осуществить его неизбежно приведут к дальнейшему падению уровня среднего образования. Закон отменили, и Александра Федоровна одобрила его отмену. Умер Сталин, председателем совета министров стал Маленков, и Александра Федоровна поспешила сообщить мне, что «новый хозяин» (кагебешная терминология!), «говорят, очень умный толковый и образованный человек». Дворцовый переворот отстранил от власти Маленкова, Молотова, Кагановича и других, и Александра Федоровна решительно осудила этих «фракционеров»; свергли Хрущева, и Александра Федоровна сказала мне: «Ты справедливо критиковал Хрущева.», и т. п. Когда Лева попросил Александру Федоровну дать отзыв на его книжку, та в официальной рецензии упрекнула автора в том, что материал учебного пособия недостаточно насыщен партийными документами — выходило, что книга «идеологически невыдержанна», как говорится у нас на казенном языке, а это грозило автору большими неприятностями… — Так на моих глазах еще один близкий человек, и неглупый, и добрый, и щедрый, утрачивал свои хорошие человеческие черты, становился и неинтересным, и почти опасным в общении.

С Давидом Яковлевичем я был куда откровеннее, чем с Александрой Федоровной, — потому ли, что духовная связь ученика и учителя кажется мне одной из самых прочных, или потому, что я считал его более смелым, а может, потому, что отношения с Давидом Яковлевичем в эти годы мне были менее дороги и я готов был пойти на то, что Давид Яковлевич не захочет больше встречаться со мной, убоявшись моего антисоветизма?..

Но и в нем я встретил все ту же непроницаемую ортодоксию. На все мои разоблачения и откровения он отвечал однообразным утверждением, что «революция требует жертв». «Вы, Юра, либерал», — говорил он мне, как Александра Федоровна говорила мне: «Ты, Юра, человек девятнадцатого века».

И всё-таки, как и Александра Федоровна, в одном пункте Давид Яковлевич расходился с советской властью, — только не по «женскому вопросу», а по «еврейскому». Это очень грустно, но приходится признать, что «личный интерес» в обоих случаях оказывался весомее, чем и здравый смысл, и страдания других людей. Именно в те годы, когда под влиянием официального антисемитизма многие до того ортодоксальные евреи, начинали «прозревать», у меня и у Левы сложилось сознание нашего превосходства над таким прагматическим критицизмом, так как мы, казалось нам, пришли к пониманию общественного зла бескорыстно, в те годы, когда сами мы никак еще не были ущемлены советской властью.

Таковы были у меня «политические отношения» со старыми друзьями. Понятно, что с новыми друзьями «неполнота» и «умолчания» в разговорах были куда больше; исключением в те годы была одна Л. М. Розенблюм, но и тут полная откровенность возникла не сразу.

Мне трудно представить, чтобы в те годы кто-нибудь, придя в гости даже к очень близкому другу, предложил бы, как это стало естественным в нашем кругу в шестидесятые годы, тост «за здоровье Ее Величества королевы английской!» или «за наших мальчиков во Вьетнаме!» Такую доверчивую непринужденность я встретил впервые у Иры Муравьевой в 1958 г., когда в надымленной тесной комнатенке в московской коммунальной квартире с «проклятыми тонкими стенами», битком набитой молодежью и старыми лагерниками, меня приветствовали тостом: «Венгрия 1956!» — но это была уже другая эпоха и другие люди. Те люди, с кем коротал я сумерки позднего сталинского владычества, уже никогда не могли опомниться от привычного страха и недоверия.

Тогда мы регулярно бывали у Ляли Касвин, той самой аспирантки, которая боялась ареста и пыток, — мы играли там в преферанс, слушали, как Ляля музицирует, иногда пели самые что ни на есть благонамеренные песни, и разговоры велись самые благонамеренные. Да и как могло быть иначе? — Если даже сама Ляля и не внушала мне никаких сомнений в своей глубочайшей порядочности и не было ничего ортодоксального в ее словах и поступках, то два ее двоюродных брата были самыми яростными ортодоксами, несмотря на все развивавшийся государственный антисемитизм. Эти два Лялиных кузена (один — музыкант, другой — математик) были во всем остальном очень славными ребятами, но политическая тема была в разговоре с ними и даже в их присутствии для меня запретной, а так как я не мог сказать Ляле, чтобы она не передавала своим братьям содержания моих с ней разговоров, то и с самой Лялей я предпочитал объясняться на «скользкие» темы уклончиво. Прошло лет десять, и с одним из братьев я нашел общий язык, другой так и остался ортодоксом.

Однажды, уже в середине семидесятых годов, у меня собралась большая компания, общество самое разнородное, и одна гостья (из новых моих друзей) шепотом спросила у меня об одном из моих старых друзей: «Он что — дурак или кагебешник?»: чересчур осторожные, почти ортодоксальные суждения этого моего старого знакомого показались моей новой знакомой уж очень странными, а пожалуй, в конце сороковых годов подобные суждения кое-кому показались бы даже смелыми! В те времена люди не кричали за столом: «Чтоб они сдохли!», не пили «за плавающих и путешествующих», Порядочность и неортодоксальное единомыслие обнаруживались по ничтожным приметам — благожелательной реплике о Ренуаре или спектакле «Дни Турбиных», скептической улыбке по поводу эстетических взглядов Чернышевского или упоминании о снесенной Сухаревой башне. Даже отрицательный отзыв о книге какого-нибудь совписа, получившего сталинскую премию, тогда рассматривался как свидетельство неуважения к самому Сталину, как открытое выражение антисоветских взглядов.

Среди моих новых знакомых одной из первых была Седа Масчан, та самая Сюзанна, с которой я познакомили на уроках французского языка Натальи Борисовны Кобриной. Мы быстро стали с ней приятелями, и вскоре я вошел в круг ее близких и друзей. Из всех моих сверстников (они были моложе меня на каких-нибудь два-три года) это оказались самые интересные люди, кого мне до того приходилось встречать. Особенно интересны были муж Седы — Авочка, как мы его все звали (Александр Давидович Левин), и ближайшая Седина подруга Лия Михайловна Розенблюм.

Ава с Седой учились вместе с первого класса, женились чуть ли не в семнадцать лет, уже до войны у них родился ребенок, а когда объявили войну, Авочка добровольцем ушел на фронт. Он успел окончить три курса физического факультета и обнаружил блестящие способности, но после фронта уже не мог заниматься физикой: он был танкистом, кажется, горел в танке, но остался жив, хотя на нем, как говорится, не оставалось живого места — повреждены были кости черепа, позвоночник и правая рука, так что нормальной ладони и пальцев у него не осталось и он не мог уже заниматься экспериментами, необходимыми для физика. Авочка поступил на исторический факультет и за два года сдал весь курс истфака. — Нельзя было сделать более неудачного выбора — разве что пойти на юридический факультет! История в Совдепии с самого начала существовала как антиистория, подчиненная задачам коммунистической мифологии, в годы позднего сталинизма сама мифология стала служанкой сталинской политики, история — стала вовсе неприличной. А тут еще еврей Левин да с блистательными способностями, герой, видите ли, войны и член партии — на него смотрели как на неразоблаченного преступника, самозванца, незаконно получившего, «по блату» (жиды ведь пронырливы — у них всюду, знаете, свои люди!), диплом об окончании исторического факультета. Авочку нигде не брали на работу, и как историк он, только год или два проработал со мной в вечерней школе. До самой смерти этот талантливый человек, который в другой стране стал бы незаурядным ученым или государственным деятелем, вынужден был «халтурить», заниматься случайными, ненужными и неинтересными делами, — то был экскурсоводом в музее подарков Сталину («служителем культа»,— как острил сам Авочка), то устраивал книжные выставки в Ленинке, то писал сценарии для каких-то детских научных фильмов. Он умер внезапно от инфаркта, часа за полтора-два до его смерти казенный врач рекомендовал ему на следующий день зайти в поликлинику по поводу болей в брюшной полости, на которые жаловался Авочка перед смертью. (Я не виню неграмотного врача, спутавшего инфаркт с пищевым отравлением, — дело во всей советской медицине, которая превратила врача, как и учителя, художника, ученого в чиновника всесоюзной управы благочиния.)

На его похоронах какой-то его сослуживец, знавший его всего три месяца, сказал о нем: «Александр Давидович был сердечен со всеми людьми, снисходителен к глупости и нетерпим только к подлости», — я подумал тогда: как мало потребовалось времени этому чужому человеку, чтобы оценить Авочку, и как последовательно подвергали Авочку гонениям, клевете на протяжении тридцати лет.

К Лие судьба не была такой жестокой и несправедливой, но все же ей пришлось испытать много неприятностей, прежде чем ее приняли, наконец, в аспирантуру, и пришло много лет, прежде чем она смогла на законных основаниях заниматься научной работой.

Однако политическая наивность моих новых друзей, особенно в первые годы нашего знакомства, была просто фантастической. Такие «мелочи», как личный опыт, не оказывали никакого влияния ни на их веру в общие принципы доктрины, ни на доверие к мудрости Сталина.

Я помню, как 1-го мая 1946 г., когда мы в колонне демонстрантов прошли по Красной площади, Седа, обливаясь слезами счастья, бросилась на шею Лие от радости, что она увидела на трибуне мавзолея живого бога. Я никогда не напоминал Седе об этой сцене, но тогда мне пришлось перебороть себя, чтобы как ни в чем не бывало продолжать идти рядом и поддерживать разговор. Когда в феврале 1948 г. вышло постановление цека о композиторе Мурадели, обвинявшее в «формализме» его оперу «Великая дружба», Седа из-за него собралась разводиться с Авой: она с порога встретила его радостным сообщением о новом постановлении партии и правительства, а тот ее, как из ушата водой, огорошил фразой: «Партия и правительство лучше бы не вмешивались в дела, в которых они ничего не понимают»…

Но и сам Ава, понимавший уже к тому времени, что «партия и правительство» могут в чем-то и плохо разбираться, был глубоко убежден тогда, что иного пути, чем тот, которым идет наша страна, не только нет у нас, но и не может быть вообще, и что все страны мира пойдут нашим путем. Если мне лучшим из всех существующих политическим устройством представлялось устройство Англии, то Авочка считал его принадлежащим прошлому, возврата к которому уже не может быть.

Конечно, Сюзанна была самой экспансивной, экзальтированной даже, и Ава, и Лия были гораздо спокойнее и наблюдательнее, сдержаннее и критичнее, но даже в такой страшный момент, как арест всей труппы еврейского театра, Лия не допускала мысли о полицейском произволе, о политической провокации, даже для нее сам факт ареста был уже как бы фактом и доказательством факта уголовной и политической вины арестованных артистов перед советской властью. С недоумением она говорила мне: «Ну что было этому Зускину лезть в политику!» Она противопоставляла Зускину только что убитого по приказу Сталина Михоэлса, о котором казенная пропаганда еще не успела объявить, что он тоже космополит, шпион и «враг народа», подчеркивая, что Зускин никогда не был самостоятельной фигурой и его политические действия (она верила, что Зускин совершал какие-то «политические действия»!) нельзя принимать всерьез, что эти его опрометчивые «действия» могут навлечь неприятности на многих евреев. И опять-таки я не посмел сказать тогда Лие, что, по моему убеждению, не совершал Зускин никаких «опрометчивых действий», не имел никаких особых «мнений», а просто распространился на него и на весь театр, как скоро распространится на всех евреев, коммунистический террор. Что-то смел я говорить Лие уже тогда, а чего-то не смел, пока в начале пятидесятых годов она сама не увидела вещи в их подлинном виде.

Это были последние молодые ортодоксы среди моих друзей, ортодоксализм которых определялся не выгодой и не страхом. Думаю, что моя биография и история в этом отношении совпадали: это были и на самом деле последние годы, когда в нашей стране еще могла возникать ортодоксия бескорыстная, продиктованная не страхом и не соображениями карьеры. Почвой для такой ортодоксии была только что окончившаяся победоносная война, которая в глазах молодежи давала Сталину славу победителя, оправдывала все лишения, непорядки и даже безобразия. Смерть Сталина ускорила и без того неизбежное наступление общего кризиса нашей системы, кризиса не экономического, из которого мы не вылезаем со времен коллективизации, не политического, который в тоталитарных режимах наступает при каждой смене диктатора, а кризиса доверия, нравственного кризиса, который, раз наступив, уже не может бесследно миновать, ибо вера и доверие не возвращаются. Молодые ортодоксы теперь — это просто начинающие подхалимы и карьеристы, вроде Гоги Анджапаридзе, который в середине 60-ых годов так и заявил одной своей приятельнице, что он будет служить советской власти (на деле речь шла о службе в тайней полиции), раз у него нет другой возможности преуспевать.

Но как непохожи были молодые ортодоксы конца сороковых годов на классических ортодоксов, на людей поколения комиссара Тумарева, Льва Марковича или хотя бы моей сестры! Вероятно, старые ортодоксы приняли бы в свое время этих молодых за «недорезанных буржуев», обозвали бы «декадентами» и «золотой молодежью».

Никакой спартанской суровости во внешнем виде, никакой фанатической одержимости в жизни духовной. — Духи и помада, клипсы и туфли на шпильках, откровенный интерес к импортному «барахлу», легкомысленные житейские разговоры — всё то, что в 20-ые и даже в 30-ые годы составляло комплекс «нэпманской», «несоветской», «безыдейной» молодежи, высмеивалось в казенной литературе и кино, теперь составляло бытовую ткань, «материю» поверхностного уровня этой всё еще просоветски настроенной послевоенной молодежи.

Эта молодежь, конечно, была лишена и тени оппозиционности была искренне ортодоксальна, но ее ортодоксальность имела, пожалуй, чисто умозрительный характер, она не обнаруживалась в их ежедневном, так сказать, «бытовом» поведении — в их образе жизни, в их внешности, в их будничных интересах и разговорах, в том, как они работали, отдыхали, развлекались; ортодоксия не занимала всего их существа и не подчиняла себе всё их поведение, а была как бы некоей обособленной, «теоретической» частью их сознания, не подлежащей пока прямой атаке, но и не влиявшей уже на те «мелкие дела», которые составляют ткань жизни всякого человека, не занимающегося профессиональной политической деятельностью.

Великий соблазн «безыдейности» обнаруживался в этих мягких, уютных, затягивающих формах частной жизни, явно противоречащих идеальной коммунистической аскезе, идеальному, разумно организованному коллективному быту — общественным трапезам, синей блузе, кепкам, юнгштурмам, гигиенической стрижке, общежитиям. Я почувствовал этот соблазн еще перед войной, а Маяковский уже в 1921 г. увидел этого непобедимого врага идеального разумного общественного устройства:

Страшнее Врангеля обывательский быт.

Теперь, когда «разумность» и «идеальность» нового устройства устойчиво выражались в полицейском терроре и всеобщей лжи, лавина «быта» бесследно погребла под собой все книжные утопии невыносимо скучной разумной и рациональной организации коллективного быта.

Соблазн пришел через песню. Большевики стремились и стремятся монополизировать все уровни и все формы быта и бытия, — чтобы от «октябрин» вместо крещения до кремирования под звуки гимна вместо скорбной панихиды с безобразными поминками вся жизнь человека во все общественные и интимные моменты была бы канцелярски «правильной». И песни на все случаи жизни должны быть у нас тоже «правильными»:

И песня,
и стих —
это бомба и знамя,—

провозгласил Маяковский и предостерегающе поучал:

И тот,
кто сегодня
поет не с нами,
Тот
против нас.[1]

Советская власть и ее соответствующие органы с самого начала и до наших дней проявляют самую трогательную, отеческую заботу о нашем песенном репертуаре. Многочисленные казенные барды от Демьяна Бедного до Евгения Долматовского пеклись и пекутся об изготовлении массовых песен, которые, будучи политически актуальными и идеологически выдержанными, были бы в то же время понятными и приятными, убаюкивали бы ум, честь и совесть советского обывателя, приятно раздражали бы его нервы и возбуждали бы нужные начальству мысли и эмоции, вдохновляли бы его «на труд и на подвиги», предохраняли от уныния, раздумья и беспокойства. И не было у нас никогда недостатка в добротных ортодоксальных песнях, Соответствующих потребностям времени, эмоциональных по ферме и социалистических по содержанию.

Так обстояло и в глухие послевоенные годы. На той же первомайской демонстрации, где Седа обливалась слезами счастья, сподобившись увидеть Сталина, рыжеволосая Галя Рожкова запевала первосортную новейшую песню:

Дети разных народов,
Мы мечтою о мире живем…,

а остальные аспиранты дружно подхватывали рефрен:

Песню дружбы запевает молодежь, молодежь, молодежь!..[2]

Но песни создаются не только для парадов и демонстраций, песня должна пронизывать весь быт, всю жизнь, должна всегда сопутствовать человеку — от колыбельной до похоронной, кроме, разве, часов, отведенных начальством для сна,— в труде и в отдыхе,— об этом знает и это стремится обеспечить отдел агитации и пропаганды. Вот почему мне показалось интересным припомнить здесь, какие песни сопутствовали мне в разные годы моей жизни.

Когда-то моя мама постоянно напевала какие-нибудь безыдейные романсы про «хризантемы»[3], про «акацию»[4], про то, как «оружьем на солнце сверкая, под звуки лихих трубачей, по улице пыль поднимая, проходил полк гусар-усачей»…[5]

Мои сестры, как только они стали обнаруживать свою самостоятельность, противопоставили «этой пошлости» песни революции. Я помню и сейчас довольно большой набор песен, распевавшихся в середине двадцатых годов моими сестрами и их подругами. Это были еще песни о царской тюрьме и каторге:

Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка темна.
Темней этой ночи встает из тумана
Видением мрачным тюрьма…[6]

О безымянных и беззаветных страдальцах, «замученных тяжелей неволей» «в борьбе за рабочее (не то — народное?) дело»; русская переделка мажорной «Марсельезы» «на новый лад», призывавшая не «граждан» к защите «отчизны милой», а «пролетариев всех стран» «соединяться в дружный стан»; бодрая «Варшавянка»:

Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут…

Назойливо вылезает из памяти какая-то мелодраматическая песня об «отряде коммунаров», который «сражался» «под частым разрывом гремучих гранат» и «под натиском белых (слова почему-то разлагались мною на бессмысленное: «Поднати скомбелых»… ) наемных солдат в расправу жестоку попался»; песня заканчивалась душераздирающей сценой: коммунары сами себе копали могилу, а с ними в это время вел издевательский разговор «старик-генерал»[7]:

Вы землю просили, я землю вам дал,
А волю на небе найдете,—

объявлял он несчастным коммунарам, на что те мужественно отвечали ему:

—Не смейся над нами, коварный старик,
Нам выпала тяжкая деля.
На выстрелы ваши ответит наш крик:
«Земля и народная воля!»

Драматическая героика предреволюционных лет сменялась оптимистически уверенными маршевыми песнями побеждающей революции, вроде

Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе!
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе!..

иногда это были новые слова на старые мелодии, вроде как

Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И как один умрем
В борьбе за это!..,

где вместо «за власть Советов» прежде стояло «за Русь святую», но всегда это были песни громпобедные и гражданственные, исполненные пафоса и патетики служения «общему делу», полного забвения всего «личного», «мелкого», великодушной и радостной отдачи себя делу «мировой революции», делу грядущего общего счастья. В них выражалось сознание неизбежной грядущей борьбы и победы в мировом масштабе, и готовность к этой борьбе:

Троцкий дал такой приказ:
Грызть гранит науки,
А если надо в бой идти,
Возьмем винтовку в руки.
Наш паровоз, вперед лети!
В коммуне остановка!
Иного нет у нас пути.
В руках у нас винтовка…

Всех песен не перечислить …

Были и несколько менее ортодоксально выдержанные, как знаменитое и бесконечное по числу разнообразных куплетов «Яблочко», где среди других разухабистых строк возникали и такие сомнительные слова:

Эх, яблочко,
Куда ты котишься?
В Вэ Че Ка попадешь —
Не воротишься!..—

но этого сестры уже не пели, для меня это был уличный фольклор, как и знаменитый фабричный романс «Кирпичики», который был компромиссом между эпохой и жанром: эпоха требовала «пролетарской темы», жанр — сердечной, щипательной коллизии, и романс описывал чувствительные отношения «горемыки-исполнительницы» и Сеньки на фоне «буржуазной войны», разрухи и восстановления «любимого завода» в условиях диктатуры пролетариата. Было в репертуаре сестер и несколько старых песен: про ямщиков замерзающих «в степи глухой», которых никто из нас в натуре уже не видал, и про «моряка», «красивого сам собою»…

Все эти песни медленно и неохотно уступали постепенно место новым, тоже безусловно идеологически выдержанным, но более хвастливым и крикливым, вроде

Нас побить, побить хотели,
Нас побить пыталися,
Но мы сами не сидели,
Того дожидалися…[8]

В тридцатые годы было сфабриковано множество песен, построенных на реминисценциях гражданской войны, долженствовавших гальванизировать уже умиравшую гражданскую патетику былых времен. Появились многочисленные «Каховки», «Орленки», «Матросы-партизаны Железняки» и т. п.; мне кажется самой популярной из этой сюиты песня «По долинам и по взгорьям…» Появились также многочисленные псалмы и каноны, прославляющие «Сталина мудрого, родного и любимого» и счастье советского народа, процветающего под отеческим сталинским попечительством. Но если возникали патетические, героические позывы, то и в моем круге обращались к добротным песням, памятным с детских лет, вроде «Варшавянки»; видимо, ощущалось, что они — надежнее, вернее, искреннее, чем многочисленные новые перепевы старых тем.

Были, разумеется, во все времена и песни неофициальные, срамные, озорные, непристойные. Для меня первой такой песней была бесконечная по числу вариантов «Гоп со смыком», о распространении которой позаботилась сама казна, так как эта одесская «блатная» песня была вмонтирована в первый советский звуковой фильм «Путевка в жизнь»; Юрка Козлов принес откуда-то песнь «С одесского кичмана бежали два уркана…»; Вася Самсонов поставлял похабные переделки некоторых популярных песенок, однако переделки эти не имели широкого распространения; наконец, была знаменитая «Мурка», получившая в годы моего пребывания в ИФЛИ повсеместное распространение…

Может быть, самой симптоматичной, как сигнал того, что все по горло сыты песенной патетикой, героикой, идейностью, была популярность мещанской песенки на мотив модного фокстрота

У самовара я и моя Маша,
А на дворе давно уже темно…

Война вызвала появление новой волны казенных песен, громпобедных и лирических, патриотических и мелодраматических, но уже не революционных. О «мировой революции» и «пролетариях всех стран» не напоминала уже ни одна песня, и больше никогда не слышал я, чтобы кто-нибудь пел «Вихри враждебные веют над нами…» Фадеев тщетно пытался воскресить «Молодую гвардию», поставив эпиграфом к своей книге слова из песни периода гражданской войны, чтобы связать духовно два периода в жизни Совдепии, объявить их преемственность, нерасторжимое единство. Фальшивой вышла вся книга Фадеева, мнимой была и «преемственность», на пустом месте пытался сочинить генсек совписов героев, которых не было, и нарядить их в маскарадные костюмы другой исторической эпохи…

Песенный соблазн, едва заметным ручейком пробивавшийся в наш быт в предвоенные годы, в послевоенные годы обрел неодолимую силу, превратился в мощный поток, наводнение, потоп, утопивший на все последующие годы официальное, казенное песенное творчество. Собираясь у кого-нибудь на день рождения, по поводу годовщины октябрьского путча (»в память бед минувших») или 1-го мая (»в память бед грядущих») или просто без всякого повода, чтобы провести время, поболтать, потанцевать, выпить и повеселиться, никто уже не пел ни революционных песен прошлого, ни громпобедных сталинских гимнов настоящего времени, ни даже казенно-лирических романсов, которые теперь разрешено было и сочинять и петь, вроде «Мы с тобой не первый год встречались…»

Пели какие-то дурацкие, бесстыдные, ни в какие ворота не влезающие песни-насмешки, песни-издёвки, выражавшие не боевую ортодоксальную готовность радостно отдать свои молодые жизни за «мировую революцию», «за власть советов», за «Париж и Вену» (чтобы там тоже была «власть советов»), не благодарную любовь к товарищу Сталину, даже не умеренно-грустную тоску по «родной», которой «дан приказ» «в другую сторону», тогда как «ему» — как раз «на запад»; нет, новые песни просто свидетельствовали о каком-то насмешливом взгляде на жизнь — и только.

… Поговорим за берега твои.
Ой-вэй!
Родимая моя, Одесса-мама!

а далее — кощунственно и богохульно:

Багрицкий Эдя тоже одессит,
Он здесь писал свои произведенья;
А Саша Пушкин тем и знаменит,
Ой-вэй!
Что здесь он вспомнил чудного мгновенья![9]

Подобные песни множились, как микробы заразной болезни на питательном «бульоне», как микробы распространялись незримо и неодолимо. Правнук Толстого[10] распевал в компании филологов

Великий русский писатель
Граф Лёв Николаич Толстой
Не кушал ни рыбы, ни мяса,
Ходил по аллеям босой..,[11]

а ему в ответ, как бы поправляя его, пели другой вариант:

Писатель русский знаменитый
Лёв Николаевич Толстой,
Под Севастополем убитый,
Лежит давно в земле сырой…

Как грибы-поганки, появлялись что ни день идиотические переделки «Гамлета», «Отелло», «Ромео и Джульетты», «Анны Карениной»… — Какая-то свистопляска на мотивы «сокровищ мировой литературы».

И нет как будто ничего опасного, антисоветского, враждебного в том, что молодые люди, собравшись повеселиться, поют про «венецианского мавра Отелло», «посещавшего» «один домишко», и про Шекспира, «написавшего» в связи с этим «водевильчик»; про «Гамлета», который «ходит весь день с пистолетом»…

И всё-таки ужасно как скверно! Ясно, что надоела, обрыдла «идейность», что ни «мажор», ни «минор» высокого стиля не выражают ничего и никому не нужны. И не тот же ли транс-трагизм, который выразил Мандельштам в «Шерри-бренди», выливался в этих дурацких песенках, которые распевала взахлеб молодежь послевоенных лет, еще и не читавшая стихов убитого и украденного большевиками эпохального поэта выморочных тридцатых годов?

А иногда и совсем сомнительные «шутки» звучали в этих песнях-издёвках:

В Вероне тогда с молодежью
Работа совсем не велась,

— констатирует песня, излагающая «Ромео и Джульетту».

Позор, позор тебе, нахалка,
Позор ты примешь от людей!
А Лёв Толстой горит, как факел
Коммунистических идей! —

резюмирует романс о «великом русском писателе».

Это было изгнание ортодоксии из быта, из повседневной жизни. Никто не хотел больше щеголять юнгштурмом, говорить с возлюбленной на производственные темы, называть детей «Майями» и «Октябринами», петь о матросе-партизане Железняке…

Ортодоксия ограничивалась демонстрациями, собраниями, диссертациями, службой, но в частной жизни она могла даже в эти годы оставаться только у дураков.

Пройдет еще два-три года, и новая молодежь запоет дурацкие песни даже о нашей внешней политике и международном положении:

Прибыл из Америки посол,
Глупый и упрямый, как осел.
Он сказал, что Гарри Трумэн
В Белом доме план Задумал:
Хочет нашу родину отнять…

— где утрированная брань и матершина по адресу Трумэна, Черчилля, Ачесона и Риджуэя по сути дела переключает иронию на «патриота нашей советской родины» с его идиотичным представлением о «захватнических планах американских империалистов».

Людей лишили стихов и песен, тридцать лет им навязывали барабанные стихи и строевые марши как то, что якобы выражает их человеческую душу, их лирическое «я». И люди отказались от всяких стихов, от всяких песен, люди запели песни про «Гамлета с пистолетом». Следующим шагом были раскрепощение стихов Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой, появление бесцензурных стихов Иосифа Бродского, бесцензурных песен Булата Окуджавы. А пока не было человеческих песен и настоящих стихов, мы пели отрезвляющие дурацкие песни. Эта новая песенная стихия открылась мне в компании Седы и Авочки.

  1. В. Маяковский, «Господин народный артист», 1927 г., ПСС13, т.8, стр. 120–122.

  2. «Гимн демократической молодежи», музыка А. Новикова, слова Л. Ошанина, 1947 г.

  3. «Отцвели уж давно хризантемы в саду», слова В. Шумского, музыка Н. Харитонова.

  4. «Белой акации гроздья душистые…», слова А. Пугачева, музыка неизвестного автора

  5. «Гусары-усачи», слова и музыка В. Сабинина.

  6. Музыка: И. Гольц-Миллера Слова: Музыка П. Сокальского. Желающие послушать советские песни могут найти тексты и исполнение песен в формате mp3 на сайте Советская музыка

  7. «Расстрел коммунаров» Слова: В. Тан-Богораз

  8. «Нас побить, побить хотели», слова Д. Бедного, музыка А. Давиденко.

  9. «Одесса-мама», слова Б. Смоленского, музыка Е. Аграновича

  10. Никита Ильич Толстой (1923–1996). Русский лингвист, академик РАН.

  11. «Лев Толстой», Алексей Охрименко, Сергей Кристи, Владимир Шрейберг. Текст неточен, хотя в основном совпадает с авторским.