Будни автосанроты

Кончилось, как-то для нас незаметно сошло на нет наше первое наступление, самое радостное самое энтузиастическое наступление. В последовавшие затем три с половиной года нашей роте пришлось участвовать во многих других наступлениях, в том числе  — в быстром и энергичном наступлении на Ригу и в последнем наступлении на Берлин; раз пять или, может, десять мы наступали на Ржев, осаждавшийся около полутора лет — как раз там находился, возможно, тот самый безвестный «населенный пункт Борки», мучительно долгую, лишенную всемирно драматической славы осаду которого описал Твардовский в «Теркине» (по крайней мере, под каким-то Борками[1] мы действительно занудно торчали в болоте и грязи такой непролазной, что даже немецкая техника отказала, и немцам пришлось из Бельгии доставить под эти Борки великолепных тяжелых лошадей — першеронов, чтобы вытягивать грузы, которые не могли доставить автомобили). Но такого радостного самоотвержения, каким мы все были охвачены в период наступления под Москвой, мне кажется, никто из нас уже не переживал.

Кончилось наступление, и начались военные будни. Они начались с требования отчитаться в расходе бензина. И оказалось, что отчитаться честно и просто мы не можем, так как в казенные нормы расходования бензина на километр мы не уложились, и честный отчет навлек бы на нас большие неприятности. Эти казенные «нормы» («социализм — это учет», — сказал где-то третий апостол), нормы социалистического Кит Китыча[2], который убежден, что все всегда всё равно воруют, а потому всегда надо занижать все нормы — платить такое жалованье, на которое нельзя прожить, не воруя, выдавать такой продовольственный паек, на котором подохнешь с голоду, и т. п. (авось тогда доля уворованного будет меньше!), может быть, и соответствовали чему-то в условиях мирного времени и хороших асфальтовых и бетонных дорог, но ничему не соответствовали в условиях войны и бездорожья, проваливающихся бревенчатых настилов, снежных заносов, пробок, машин без техосмотра и ремонта, на грязном бензине и т. п. Кит Китыч сам толкал нас на подлог, и на несколько дней мы засели за составление липовой отчетности: мы удваивали и утраивали количество рейсов, выписывали задним числом фиктивные путевки на фиктивные рейсы, — и в конце концов даже получили благодарность или премию за экономию горючего!

Позднее какой-то дурак наверху придумал ради экономии спаривать машины жестким буксиром, чтобы вторая машина ехала на прицепе с выключенным мотором. Мы заготовили жерди и крючья, приварили к каждой машине сзади и спереди петли, за которые крючьями цеплялись эти жерди, но ездить на этих жестких буксирах по фронтовым дорогам, где и без буксира машина не всякий раз благополучно сама добиралась до места, где постоянно летели передние рессоры, когда раненые выли от боли, причиняемой непрерывной тряской, — не было никакой возможности. Машины выезжали из расположения роты на буксире, за первым поворотом буксир убирался на крышу или в кузов, и машины продолжали пути независимо. А число рейсов по-прежнему удваивалось или утраивалось. В отчетах же и в «Боевых листках» писалось об экономии, рассказывались живописные «случаи из практики вождения машин на жестких буксирах» и т. п. Не таков ли и общий смысл — по всей стране, в мирное время, как и в военное, сейчас, как и сорок лет назад, — всех рационализаций, соцсоревнований, экономий, стахановских, гагановских и других социалистических методов «повышения производительности труда», о которых слагаются стихи, пишутся научные исследования, за которые даются ордена, премии и благодаря которым мы по-прежнему безнадежно отстаем от загнивающего капитализма и в производительности труда и в качестве продукции!

За «экономией» бензина пошло списывание «материальных потерь». Оказалось, что ничего не стоит на войне «списать» человека: просто в ежедневной сводке наличного людского состава надо убавить соответствующее число единичек. Но совсем другое дело — списать потерявшийся никому не нужный противогаз: тут требуется акт, описывающий драматическую ситуацию гибели бесценного предмета, подписанный несколькими очевидцами драмы, почему-то уцелевшими, — мы с Тычкиным изощрялись в сочинении подобных актов о жестких бомбежках или артобстрелах, во время которых на наших глазах погибали казенные противогазы и ломались носилки…

Мой день начинался на кухне, где я «снимал пробу», т. е. съедал столовую ложку баланды или еще какого-нибудь «блюда», и кончался в «штабе», где я подсчитывал по наряду на продовольствие, выписанное на кухню назавтра, калорийность завтрашнего рациона. Еда была всегда невкусная, калорийность всегда была ниже казенной нормы. Вкусу было и неоткуда взяться, так как картошка, кроме двух-трех месяцев в году, была мороженой и гнилой, а иногда — сушеной, кореньев не было, мясо было никудышное, а часто его заменяли американской колбасой в банках, которую выдавали по ломтю на брата, а баланда варилась «пустой», «жиров» было от 20 до 28 грамм на человека (в зависимости от сорта жира), крупа чаще всего заменялась той же гнилой картошкой или мороженой капустой. Калорийности недоставало даже по ведомости, а на деле, после чистки картофеля, в результате которой выкидывалось обычно от одной трети до половины всего веса, она была еще ниже.

Рационализаторы и изобретатели придумали собирать весной березовый сок, варить щи из крапивы и другие дополнения к нашему голодному пайку, но эти выдумки так же мало утоляли наш голод, как наши фиктивные путевки «экономили» бензин.

Есть хотелось всем перманентно. Настолько хотелось есть, что когда одно время хлебную пайку (700 грамм сыроватого черного хлеба) выдавали с вечера, — мы почти все ее тут же съедали, так что завтрак и обед поглощали уже без хлеба. Эта пайка по калорийности составляла примерно половину нашего рациона. Каждую весну почти весь состав роты страдал куриной слепотой, так что водители, перевозившие раненых, вынуждены были иногда останавливаться у обочины дороги в ожидании рассвета. Я лечил этих больных скупо отпускаемыми каплями витамина «А», а самого меня водили иногда под руку в утренних сумерках на кухню, чтобы снять пробу, в вечерних — в штаб для фиксации калорийности.

В штабе, когда в 1943–1944 году там был начальником лейтенант Константин Дмитриевич Яковлев, а писарем — старичок-бухгалтер Красилов, я обычно задерживался допоздна за игрой в преферанс, которая велась безнадежно — только ради удовольствия самой игры и сопровождалась постоянными и нескончаемыми голодными разговорами о еде. Мы изощрялись похлеще чеховской «Сирены»[3] во вкусных разговорах о пирожках с мясом к наваристому бульону, о соусах к жаркому, разновидностях плова, холодных закусках к водке и т. п., которые воображались тем ярче и соблазнительней, чем мучительнее нам троим хотелось наесться хотя бы картофельным пюре на воде из гнилой мороженой картошки… Потом Константин Дмитриевич провожал меня к моей палатке или землянке, и мы спорили о социализме: он утверждал, что ни в каком будущем не может на деле, а не на словах существовать общество равных, что неравенство задано от природы и в обществе всегда будет какая-то иерархия, а я недоумевал, как это он не понимает такой очевидной коммунистической истины, что с подлинным полным уничтожением частной собственности наступит и подлинное полное равенство всех людей (я, впрочем, никогда не имел в виду равенства духовного, но ведь достаточно глупо ожидать и равенства социального, т. е. общества без всякой иерархии).[4]

Костя Симонов поэтически описал, как ему и Суркову бабы несли крынки с молоком на дорогах Смоленщины, но нам на тех же дорогах они нести молоко не торопились. Возможно, существенную роль играли тут различия в чинах: Костя был все-таки майор, а не старшина медицинской службы, к тому же майор, стоивший иного генерала, — полный генерал от литературы. Нам приходилось жить в мире прозы и завоевывать благосклонность этих баб какими-нибудь реальными услугами, поскольку грабить своих мы все-таки избегали. Например, людям и во время войны случалось нуждаться в транспорте, а казна не баловала их вниманием к таким частным нуждам, и мы порой подвозили таких странников и странниц, взымая за эту услугу умеренную мзду натурой, обычно — хлебом, салом или самогоном. Так в марте 1943 году мы переезжали своим ходом с одного фронта на другой, и где-то на подъезде к деревне у моей машины соскочило переднее колесо. Мы подъехали на уже упавшем колесе, как на лыже, к первой избе и встали. Ротные машины растянулись по дороге на несколько верст; мы ехали предпоследние, а где-то за нами ехал замыкавший колонну старшина Тычкин, который замешкался, так как с ним в какой-то деревне расплачивались обедом с выпивкой за транспортные услуги. Тычкин подъехал к вечеру и, увидев нашу беду, помчался вперед, догнал машину шофера Тарсукова, тоже промышлявшего подвозом, и вот три наших машины добирались до Подольска на пяти передних колесах, пользуясь ими поочередно: две машины стояли, а третья развозила между ними одно колесо, потом две ехали, а одна стояла и т. д. Даже и при таком неспешном продвижении шоферы всякий раз находили пассажиров, и в Подольск мы приехали с огромным запасом еды. Остановились мы на квартире у последней нашей пассажирки и тут же сели пировать, наевшись досыта, напившись допьяна, что́ нам удавалось не так-то часто, пока мы находились в русских губерниях. Этот пир происходил 8 марта 1943 года, а на следующий день нам удалось сменить втулку у переднего колеса, и мы пустились догонять роту. Нам нужно было пересечь Москву от Даниловской заставы до Тверской, не имея ни каких оправдательных документов, причем, кроме меня, никто не знал города. О том, чтобы заехать домой к маме, уже вернувшейся из эвакуации, не могло быть и речи: мы потеряли два дня, рота наша, вероятно уже была на месте, подо Ржевом, и мы боялись, что нас вообще заберут в Москве как дезертиров. И нас таки забрали, хотя и по другому, совсем смешному, с нашей точки зрения, поводу. В Москве соблюдалась строжайшая светомаскировка, тогда как на фронте мы обычно ездили с полными фарами, выключая их только при появлении самолетов, т. е. когда практически уже было поздно, но ездить иначе по развороченным дорогам, с воронками от бомб и снарядов, по настилам и в снегу не было никакой возможности. В Москве мы надели на фары маскировочные щиты, в которых были узкие прорези, но, оказывается, этого было мало: надо было еще на прорези надеть сеточки, которых у нас не было и о существовании которых мы и не подозревали. Нас освистали на Арбате, но мы повернули направо и удрали по Садовому кольцу, нас освистали у Кудринки, но был зеленый свет, и мы дали газу. Однако, у Триумфальных ворот нам следовало повернуть налево, а был красный свет, и мою машину, которая шла первой, забрали в комендатуру, две другие машины успели удрать. В комендатуре «нарушителей» разного рода был целый взвод, и дежурный, не давая «нарушителям» и рта раскрыть, монотонно назначал всем одно и то же наказание: «Пять суток гауптвахты». Когда подошла наша очередь, я — вопреки уставу: без разрешения начальства. — успел выпалить, прежде, чем были произнесены роковые слова: «Разрешите доложить! — Мы едем на фронт.» Очевидно, это меняло положение. Дежурный задумался и впервые удосужился спросить, в чем состояло нарушение. Узнав, что у нас не было сеточки, он любезно собственными руками заткнул прорези наших фар газетой и отпустил. С трудом нашел я наши две блуждающие машины, тоже спасавшиеся от патрулей и милиции, и мы покинули негостеприимную столицу.

Других регулярных средств добывать дополнительную еду, кроме подвоза случайных пассажиров, у нас не было, а так как мы редко выезжали за пределы фронтовой полосы, то и это средство использовалось редко. Чаще мы жили впроголодь. Но надо сказать, что, если кому-то удавалось что-то урвать, он запросто делился добычей с другими, кто был рядом. Если двое варили какой-то уворованный кусок, то третий мог свободно хлебать из их котелка, как из своего, — была бы у него только ложка, — но если ложки у него не было, — эти двое съели бы всё у него на глазах, ничего ему не оставив. Так же с махоркой. Махорки было мало, часто она была «обезникотиненная», т. е. давала радости не больше, чем сухая трава. Но и такую махорку иногда задерживали, и тогда все начинали «стрелять». И опять таки в этих случаях, если вовремя сказать счастливчику, раздобывшему на закрутку табаку: «Сорок!», — он оставлял сказавшему несколько меньше половины своей цигарки.

Только однажды в августе 1943 года мы попали на хорошие харчи. — Нас почему-то отправили отдыхать под Тулу. Стояли мы в лесу, верстах в 15–18 от города, а через дорогу напротив находился совхоз «Богучар». Этот совхоз и каждый из нас в отдельности и вся рота в целом в лице старшины Тычкина рассматривали как свою кормовую базу. Совхоз был плодоовощной, и мы съели все плоды и овощи, которые в том году вырастил совхоз, подчистую: малину, вишню, крыжовник, капусту, картошку и помидоры. Возвращаясь подо Ржев, каждый вез в своей машине запасы картошки и капусты, а огромный «студебекер»[5] был нагружен тем же для нужд всей роты.

Весной 1944 года в Псковской губернии мы недолгое время промышляли рыболовством: глушили толом рыбу в многочисленных речушках и озерах этого края. Сезон открыли, кажется, мы со старшим лейтенантом Ероховым, сменившем ушедшего Т. Д. Солдатова на посту командира 1-го взвода, при котором я формально числился всю войну. Нас было четверо или пятеро. Один поджигал папироской небольшой отрезок шнура с детонатором, ввинченным в толовую шашку, похожую на небольшой кусок упакованного туалетного мыла (я сперва и принял эти шашки за мыло и даже приспособился подкладывать их себе на ночь под голову, пока не узнал об их основном назначении), и бросал эту шашку как можно дальше в речку, другие на импровизированных плотах, рискуя принять холодную апрельскую ванну, вылавливали оглушенную рыбу и доставляли на берег в ведро. Один раз мы взорвали круглую противотанковую мину, взметнувшую мощный и красивый столб воды, но пользы от мины не было никакой — мы не нашли после взрыва ни одной рыбы. Улов был однообразным — он весь состоял из одних щук, но зато большим, и эта охота существенно поддерживала нас. Вообще-то я терпеть не могу рыбных супов, но на фронте я ел уху с огромным удовольствием.

Однако охота эта была опасной. То и дело приходилось слышать, что кто-то неосторожно стал проверять, загорелся ли шнур, и погиб во время такой охоты. Наконец, погиб и один из наших первых шоферов, с кем мы прошли весь путь от Новопетровского, Сашка Потяшин. Это был сорви-голова, человек дерзкий, острый на язык, болевший не то язвой, не то гастритом, а потому постоянно лечившийся у меня питьевой содой. Потяшин уверял меня, что ему вообще не понятен страх перед смертью, и, вероятно, он не бахвалился. Он пошел глушить рыбу, повесив себе на шею страшную, но для рыбной ловли бесполезную противотанковую мину, и она у него взорвалась, так что от него просто ничего, ни клочка, не уцелело. С этого времени командир роты строжайше запретил заниматься «рыболовством».

Под Порховым в августе 1944 года мы сняли урожай картошки, посаженной немцами, а вскоре вступили в цветущую и изобильную Прибалтику, мы окончательно освободились от мучившего нас всю войну голода. Мы шли сперва по Эстонии, потом вошли в Латвию, но наши шоферы и санитарки всех жителей называли «латышами». Обобрать «латыша» за грех уже не считалось ни кем — они были «не наши», хотя еще и не немцы, и к тому же так не позволительно и недоступно нашему советскому представлению богаты, что брать у них просьбой, хитростью или даже силой не считалось зазорным. Поведение «латышей» казалось предосудительным, в них ощущалось недовольство тем, что мы их «освобождаем» с последующей немедленной и вечной оккупацией, их подозревали во враждебных действиях. Так, Володя Судаков, которому почему-то поручено было отвечать за телефонную связь, был убежден, что это «латыши» каждую ночь рвут его телефонные провода. Застигнув однажды какого-то «латыша» около того места, где был разорван провод, Володя сурово спросил его: «Зачем провода рвешь?» «Латыш» чистым русским языком ответил ему: «Я по-русски не понимаю». Тогда Володя обложил его многоэтажной матерщиной и спросил: «А это ты понимаешь?» «Латыш» невозмутимо повторил свое утверждение и отправился восвояси, а Володя полез на столб чинить провод.

Естественно, что при такой степени взаимопонимания «латышей» грабили чуть прикровенно, здесь была подготовка к грабежам и насилиям, которые развернулись в Германии. Однажды, когда я шел снимать пробу, меня окликнул с «губы» шофер Канушин. («губой» у нас служила одна из санитарных машин). Я вошел в машину, и Канушин предложил мне выпить стакан денатурату, разбавленного на одну треть вареньем (здесь я впервые узнал, что денатурат — напиток безвредный и представляет собой 70-градусный спирт-сырец, в который «для страху» добавлена краска): оказывается, Канушин с компанией стащили у «латыша» бидон денатурата и бочку варенья, но «латыш» увидал их и пришел жаловаться нашему капитану. Капитан предложил «латышу» опознать грабителей, а пока «латыш» знакомился с личным составом роты, старшине было приказано разыскать пропажу, — но это было приказано вслух, а негласно велено было тару опорожнить и вернуть, а содержимое выдавать порционно каждому солдату перед едой «для аппетиту». «Латыш» опознал Канушина, командир роты при «латыше» распорядился посадить грабителя на «губу», после чего «латышу» выкатили пустую бочку и вернули опорожненный бидон.

В других случаях мы получали у «латышей» сало и хлеб в обмен на американские шинели и ботинки, которые всегда были у нас в избытке после умерших раненых. Однажды у меня на глазах один наш шофер, бывший повар одесского ресторана, буквально разыграл милую народную сказку о том, как солдат суп из топора варил. Мы ехали с этим шофером из госпиталя, до роты было далеко, и хотелось есть, а в запасе у нас была одна свекла. И вот шофер предложил мне надуть «латышей». Мы попросились на какую-то ферму, и нам разрешили воспользоваться хозяйской плитой, чтобы приготовить еду из наших продуктов, — последнее обстоятельство было строго оговорено хозяевами и нами безоговорочно принято. Однако, в процессе варки нашей свеклы увлеченные мастерством повара «латыши» незаметно для самих себя дали ему сперва мучки и сольцы, потом сальца и капусты, мяса и крупы — словом, выдали все продукты, необходимые для приготовления борща и кулеша, а потом с огромным аппетитом и с удивлением ели с нами «наш» вкуснейший обед, который, действительно, был приготовлен на славу.

В Германии мы объедались и опивались так, как, вероятно, никто из нас никогда в жизни ни до, ни после не объедался и не опивался. Там награбленным продовольствием грузили машины — бочками великолепных соленых огурцов, каких мне — да еще весной! — никогда не приходилось видеть дома: огурцы крупные, крепкие, один к одному; бутылями в полроста сидр, десятками ящиков сельтерскую воду, окороками ветчину, связками колбасы и т. п.

В местечке Заган[6] (в Силезии) нам как-то захотелось котлет (вероятно, хороших, настоящих котлет никто из нас не ел ни разу за всю войну), и помкомвзводы Цыплухин с Ларионовым тут же пошли и зарезали на котлеты корову. Приготовлять котлеты взялся я, но почему-то плохо проворачивалось мясо — решили, что корова стара, и зарезали теленка, но и теленок оказался «стар»: фарш еле-еле шел из машинки, пока какой-то шофер не догадался, что мы вставили нож в машинку обратной стороной.

В Германии мы отъедались за голодные рационы трех военных лет, когда порой вместо еды в лесу на двадцатиградусном морозе нам выдавали в качестве эквивалента за все положенные красноармейцу продукты одну муку, с которой нам решительно нечего было делать, за будущие голодные рационы сталинского послевоенного восстановления, затянувшегося на много лет, — это был пир победителей среди голодающих побежденных немцев.

  1. Вероятно, деревня Борки, Зубцовского района, Тверской области, которая расположена в 40 километрах восточнее Ржева.

  2. Самодур, невежественный человек, см. пьесу А. Н. Островского «В чужом пиру похмелье».

  3. А. П. Чехов, «Сирена», 1887 г.

  4. Я затрудняюсь сказать, когда же я сам понял, что «общества равных», общества без иерархии, т. е. деструктурированного общества, вообще не может существовать по самому смыслу понятия «общество», что деструктурированное общество — это всего-навсего коммунистический миф, с давних пор владеющий воображением людей, что неизбежным следствием всякой попытки создать такое «общество» будет возникновение строжайше иерархизованного тоталитарного социума с очень вероятным последующим распадом такого социума и превращения его в орду. Знаю только, что, когда в 1962 году Дима Сегал в докладе на симпозиуме по семиотике говорил о неизбежности выделения во всяком социуме правящей (управляющей) части, мы с Ирой заявили ему наш протест, считая, что Дима такими рассуждениями оправдывает наше устройство. Стало быть, тогда, хотя и подспудно, во мне все еще жили какие-то коммунистические иллюзии, хотя я в начале-то шестидесятых годов уж твердо понимал, что у нас в стране построен самый что ни на есть истинный социализм и что никакого принципиально иного социализма на свете быть и не может, хотя вариантов такого социализма может быть понастроено сколько угодно и каждый вариант можно с успехом выдавать за «истинный социализм», а все остальные — за ложные, как из одной христианской общины возникло множество христианских церквей (и все истинные, и все друг друга отрицающие!). (прим. автора)

  5. (сноска на полях рукописи) Студебекер получили под Тулой.

  6. Сейчас Жагань (Zagan) — город в западной Польше