Ранние предчувствия и поздние размышления

Сентябрь выдался сухой, теплый и светлый. О таких ясных, спокойных днях писал Тютчев в одном из своих прощальных стихов:

Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора.
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера[1].

Тютчев как будто родился стариком. Вся его поэзия — поэзия прощания: с римской славой и с любимой женщиной, с угасающей зарей перед наступающей ночью и с трепетной жизнию перед вечной смертью… Это лирика 5‑го акта великой трагедии, захватывающая дух красотой и предстоящим ужасом, когда «дохнёт» «железная зима» и «не останется следов» этой красоты.

Наступала последняя мирная осень между двумя Германскими войнами. Европа делала последние — мюнхенские — уступки, за которые менее чем через год предстояла непомерная расплата. Но пока она торжествовала мир, купленный ценой Чехословакии.

Для меня эта осень тоже оказалась последней беспечальной, но вместе и исполненной смутных предчувствий какого‑то конца и непоправимых несчастий.

Свободное время я проводил обычно у Колосовых. Родители их уехали в Сухум, и мы хозяйничали одни. Сколько я помню, это был первый случай, что Пелагея Матвеевна как бы взяла отпуск и оставила детей. К этому времени Нинке, самой младшей, шел 15‑й год. Прежде на юг ездил один Игнатий Поликарпович.

Мы жили беззаботно и весело — поочередно бегали в лавочку, поочередно варили еду и занимались уборкой… Выцветшие фотокарточки, сделанные Юркой, сохранили некоторые черты этой памятной мне жизни в старой уютной квартире в Теплом переулке: мы с Шуркой играем в шахматы, а Нинка смотрит на нашу игру; мы с Галей изображаем Отелло и Дездемону; Нинка сидит в чьем‑то автомобиле; Валя томно глядит на одного из своих поклонников; мы с Юркой, обнявшись, сидим на старом диване и т. п.

Так было на поверхности вещей. А в глубине души я все отчетливее ощущал приближение беды. Я уже мог назвать ее, я уже знал, откуда она придет, и уверенность, что она придет, росла со дня на день. В начале октября я не выдержал и рассказал Юрке. Я сказал ему, что, кажется, меня скоро арестуют по доносу Васи Самсонова. Юрка даже и не пытался меня разуверять — он поверил мне сразу, и мы только обсудили с ним, как мне теперь держаться с Васей. Мы решили, что нельзя и виду подавать ему о моей догадке.

Откуда взялось во мне это щемящее предчувствие катастрофы, почему я был так уверен, что виновником ее будет Вася? Это была необъяснимая интуиция, некий тяжелый дар предчувствия несчастья, когда‑то в прошлом смутно предупредивший меня об обыске, позже — дважды предвещавший мне смерть близких людей (последний раз — Юрки Колосова 31 мая 1991 года).

Но было что‑то и в памяти, что припоминалось и сопоставлялось под давлением предчувствия почти непроизвольно.

Я, конечно, понимал, что мои политические раздумья с официальной точки зрения являются антисоветскими и делиться ими с людьми посторонними ни в коем случае нельзя. Но друзья не были «посторонними», а потому и Вася знал о моих сомнениях. Мне даже помнится, что первое время он в разговорах со мной с глазу на глаз скорее меня поддерживал, чем опровергал. Во всяком случае, того юношеского пиетета к именам «вождей», к партийной символике и обрядовости, какой был, например, у Юрки Козлова, у Васи не было и следа. Именно от него узнавал я в те годы едва ли не большинство антисоветских анекдотов и непристойных каламбуров, как, впрочем, и всех других видов сквернословия (вроде того, что «РКП» означает фразу: «Разрешите, коллега, пернуть?», а «ВКП/б/» — ответ на нее: «Валяйте, коллега, пердите больше!»).

Но с течением времени политика занимала меня все больше, мне казалось совершенно необходимым выяснить правду о нашей стране. Соответственно и разговоры наши становились все более криминальными, а круг друзей все расширялся, так что в разговорах стали участвовать Дода Эфес, Лева Чешко, Сережка Иванов и другие.

Разумеется, я не думал о борьбе с советской властью — на это у меня никогда не хватило бы смелости, — но на то, чтобы понять, что такое советская власть, я потратил несколько десятилетий, прочел opera omnia[2] всех классиков марксизма‑ленинизма, включая Г. В. Плеханова и Мао Цзэ‑дуна, и естественно, что до сурового урока, преподанного мне Васей, охотно делился своими размышлениями об этом предмете со всеми друзьями. Так, как‑то само собой получилось, что чаще всего я приводил своих собеседников к Васе: у него для политических бесед были уж очень подходящие условия — отдельная комната, угловая, под самой крышей, с толстенными стенами; в единственной соседней комнате никого, кроме малолетней сестры и матушки…

События 1937–1938 годов вызывали смятение и недоумение в наших головах, хотелось понять, что же на самом деле происходит в «стране победившего социализма».

И всякий раз, когда мы собирались у Васи, сам собой возникал один и тот же неразрешимый спор: является ли наш строй социалистическим, хороший он или плохой?

И всякий раз была бутылка рислинга, которая позднее — на суде — фигурировала в показаниях Васи как доказательство «регулярного пьянства».

Критиковал наше устройство один я. Остальные возражали мне или молчали. Я говорил, что наше устройство очень плохое: оно не является социалистическим. Это, разумеется, был вывод. Разговоры же шли о колхозах и материальной нужде, о лживой литературе и об отсутствии свободы, о шпиономании и о многом другом, что через 20 лет стало очевидным многим, но о чем вслух говорить нельзя и до сих пор.

Теперь, через 50 лет, я вижу, что по крайней мере наполовину я был тогда неправ: социализм, и самый что ни на есть настоящий, у нас действительно был построен. Но ведь мы тогда воображали, что социализм — это что‑то ужасно хорошее. Да и не мы одни! Даже те, кого никак нельзя зачислить в социалисты, как, например, Николай Михайлович Карамзин, считали его красивой и упоительной, хотя и несостоятельной, мечтой. (Лев Толстой, считавший, что осуществление «идеи социал‑демократов» приведет к разграблению России, представлял, пожалуй, исключение.)

Моим главным оппонентом был Дода. По всем пунктам он излагал мне самые свежие газетные объяснения: и почему Троцкий стал агентом буржуазных разведок, и почему церкви закрыли, и какая литература у нас хорошая.

Остальные присутствующие представляли собою пушкинский безмолвствующий народ. Я невольно ставил их всех в очень неуютное положение свидетелей антисоветских разговоров, но ни я, ни они по наивности этого не понимали, пока мой следователь им этого не разъяснил.

Вася, об этом я догадался позже, умело управлял спором и направлял его, желая получить самые сочные формулы для доноса.

Споры отшумели к началу лета. Потом мы разъехались. А страх пришел в октябре: как раз тогда, когда Вася, должно быть, решал для себя вопрос, писать ли ему донос или рискнуть и не писать?

Именно в эти дни почему‑то начал работать мой «задний ум»: я ощутил беспокойство и стал размышлять о Васе, о странных переменах в его жизни, о его работе и занятиях.

Собственно, подтолкнул меня к этому сам Вася, и довольно давно — еще весной. Однажды, на следующий день после очень яростного спора, мы сидели с ним вдвоем у него, и он меня спросил — как‑то уж очень серьезно, — собираюсь ли я действовать, т. е. создать какую‑нибудь организацию для борьбы против советской власти.

Еще совсем не думая о провокации, я простодушно сказал, что ни о какой борьбе и не думаю, и добавил, как бы в оправдание своей пассивности, что время баррикадных боев прошло — теперь хватило бы двух пулеметов, чтобы разогнать любую толпу. В ответ Вася необыкновенно строго сказал мне буквально следующее: «Тогда прекрати всякую болтовню о политике, сразу же и навсегда».

Очень хорошо помню, что эта жесткая и обидная фраза меня испугала, и в ответ я пробормотал нечто невразумительно глупое, вроде того, что я ведь ничего такого, а только с близкими друзьями, что я подумаю и больше не буду…

Но только осенью до меня дошел истинный смысл этой фразы, и я понял, что попал в ситуацию политического доноса. Почему‑то я постепенно уверился в том, что мой друг детства — секретный осведомитель, и ощутил свою полную перед ним беспомощность, понял, что я совершенно в его власти.

Так одной и, казалось бы, дружеской фразой человек этот выдал себя. Но потребовалось три‑четыре месяца, чтобы я поверил своему внутреннему чувству. А когда я поверил, мне стало стыдно и страшно общаться с Васей. И с того времени эти два чувства — стыд и страх — неизменно появлялись у меня, когда мне — наяву или во сне — доводилось общаться с Васей.

Что до самого Васи, то я его совет выполнил безусловно — ни одного политического разговора у меня с ним больше не было, хотя мы и встречались с ним довольно часто. Я полагал, что разрыв с Васей мог бы только повредить…

Я стал запоздало размышлять о личности, характере и жизни моего первого друга.

К этому времени Вася учился на юридическом (не то в университете, не то в особом институте), и учился с удовольствием, прямо‑таки с восторгом. Восторг этот прежде меня удивлял, так как до того Вася не обнаруживал особого увлечения науками, а теперь показался подтверждением моих подозрений. Законоведами, понятно, не рождаются. Но в прежние годы мысли, вкусы, интересы, привычки Васи имели направленность уж слишком противоположную: он любил «улицу» и ее недозволенные радости — игру в «очко» и в «расшибалку», потасовки и подтасовки, уличную брань и предательство; что‑нибудь стырить, кого‑нибудь припугнуть и обмануть он никогда не считал зазорным; щеголял словечками воровского жаргона, с гордостью показывал мне где‑то раздобытую им «финку», татуировку на руке и т. п. Словом, он походил на всех «уличных мальчишек», каких в качестве отрицательного примера называют маменьки своим деткам, когда те «шалят». Это, конечно, было ребячество и молодечество, через которое проходят многие, и чаще — без последствий. У большинства от этой ранней похабщины и удальства остаются одни приятные воспоминания, о которых со смаком толкуют между собой мужчины на склоне лет, думая удивить запоздалыми признаниями своих благонамеренных жен. Некоторые уходят в уголовщину… Вася ушел в правоведение. Впрочем, каково право — таковы и правоведы.

В старших классах Вася мечтал об авиации. Это было модно: партия и правительство устроили очередной бум — по поводу «первого в мире пролетарского флота». Вася поступил в авиационный институт. Учился плохо, не выполнял в срок чертежей, имел «хвосты» после первой же сессии, но исключен не был, хотя, кажется, на старший курс его не перевели. Так он промаялся два‑три года и вдруг бросил опостылевший ему институт и легко и просто перешел в юридический.

Теперь, придя к мысли, что Вася сотрудничает с тайной полицией, я легко объяснил для себя и странный выбор новой специальности, и перевод без экзаменов неуспевающего студента авиационного института в юридический. Мне показалось тогда, что и прежде Васе как будто кто‑то покровительствовал: из простой школы на Пречистенке его почему‑то перевели в опытно‑показательную школу («МОПШИК»), где учились дети «ответственных работников» (тогдашняя номенклатура); как‑то легко поступил он  в престижный авиационный институт, где его почему‑то терпели, несмотря на безделье…

Я решил, что покровитель у Васи был в тайной полиции, а посредницей между покровителем и Васей была все та же неутомимая и предприимчивая Ефросинья Ивановна.

Я вспомнил давний эпизод конца 20‑х годов. В поисках средств к существованию Ефросинья Ивановна в те далекие времена сдавала небольшую комнатку рядом с уборной какому‑нибудь одинокому постояльцу. И вот один из ее жильцов, студент, был как‑то арестован. Ефросинья Ивановна на первых порах и сама рассказывала, что она пошла было справиться о своем жильце и ей сказали, что он опасный преступник, троцкист.

Вскоре после этой истории Ефросинья Ивановна устроилась на постоянную работу уборщицей в пожарное депо на Пречистенке (там и до сих пор сохранилась пожарная каланча). Пожарное депо относилось к НКВД, к тому же ведомству отнесли и тайную полицию (до того именовавшуюся ОГПУ), и Ефросинью Ивановну «повысили» — перевели уборщицей на Лубянку (после ареста я узнал, что на Лубянке она работала во внутренней тюрьме).

Эта цепочка рассуждений и привела меня к подлинной Васиной профессии. Я решил, что Вася стал работать в тайной полиции со времени поступления в авиационный институт, а за хорошую работу был переведен в юридический.

Придя к такому печальному выводу, я пытался утешать себя надеждой на Васины дружеские чувства — ведь и сама его суровая фраза как будто этими чувствами и была продиктована: вроде бы она была последним предупреждением, а стало быть, и давала мне последнюю надежду. Но в глубине души я чувствовал неосновательность и литературность такого утешения — времена были не булгаринские, а булгаковские — времена трансцендентного негодяйства. Моя фраза о двух пулеметах, которые могут рассеять любую толпу, оказалась вставлена в текст доноса, и именно она оказалась единственным доподлинно известным мне (от моего адвоката) отрывком из него.

Может статься, что до поры до времени Вася и щадил меня: ведь вот история с митингом в архиве сошла мне с рук, хотя Васе она была известна и была бы очень эффектна как обвинительный материал. Если это так, то, значит, я сам своей чрезмерной доверчивостью, общительностью и болтливостью «вынудил» Васю написать на меня донос, чтобы опередить других моих друзей. Ведь отношения между людьми не описываются аксиомами геометрии; любви и дружбе, например, не свойственна транзитивность. Мы же часто ведем себя так, как если бы друзья наших друзей были нашими друзьями.

Мы с Васей еще в дождевых ручьях кораблики пускали, и он, конечно, был уверен во мне, как я в нем. Но из этого вовсе не следовало, что он так же должен был быть уверен в моих новых друзьях. Они ведь тоже могли служить в полиции. Да и служить было не обязательно. Кругом люди доносили просто из страха. Я, например, сидел в Таганке со старичком, на которого донесла его племянница, что дядя до революции поддерживал меньшевиков, а на одного моего друга донесла родная тетка.

А если бы кто‑нибудь из моих новых друзей упредил Васю, то хорош бы он был, сотрудник тайной полиции, на квартире которого регулярно собираются молодые люди для антисоветских разговоров!.. Выбор был четкий: посадить меня или сесть вместе со мною. Вася какое‑то время поразмышлял, а потом принял решение в пользу здравого смысла.

Самообладание у него было профессиональное и глаза непроницаемые, какие не раз встречались мне потом у кагэбэшников. Когда я вышел из тюрьмы, он очень охотно встречался со мною (а мне всякий раз было не по себе!) и сам пускался рассуждать, кто бы это мог на меня донести. Но, впрочем, Вася никого не пытался оболгать (как не оболгал ведь он и меня в доносе!), ни на одной кандидатуре не настаивал, а особенно энергично отводил подозрения от Эфеса. Рассуждения его были образцом совершенного пустословия. Он, видимо, просто хотел понять, догадался ли я сам, кто на меня донес. Однако через 50 лет, в ситуации неожиданной, Вася как‑то беспомощно выдал себя: одна его однокашница отказалась при встрече подать ему руку, а когда он спросил: «Почему?», старушка в ответ назвала мое имя, и растерявшийся Вася пробормотал только: «Но ведь он на свободе!» — Как будто не только мой арест, но и мое освобождение было делом его рук.

Но… боясь кого, донес Вася — Сережки Иванова или Доды?

Дружба с Ивановым после моего возвращения постепенно сошла на нет. Наверное, мы оба побаивались друг друга и потому осторожничали. Узнав от меня по телефону, что я на свободе, Сережка не рискнул прийти ко мне или позвать меня к себе, а назначил встречу на Пречистенском бульваре. Меня это обидело и насторожило. Мы встретились, вяло поговорили — и разошлись. Я, впрочем, никогда не ощущал в Сережке предательства («он слишком был смешон для ремесла такого»!)[3].

Иное дело Дода. По ходу следствия я старался избегать упоминания о нем. Но и следователь отстранял имена не только Васи, но и Доды. Правда, Вася на суде фигурировал как свидетель обвинения, но очной ставки у меня с ним не было, и протокола его допроса я не помню. Что же касается Доды, то следователь даже как‑то сказал мне, что не стоит по пустякам беспокоить человека и вызывать из другого города.

Сам Дода при первой встрече со мною понес какую‑то ерунду о «чести мундира»…

Совсем не желая и не думая причинять моему другу неприятности, я вместе с тем надеялся увидеть его на суде свидетелем защиты. Я понимаю, что моя наивность того времени была глупой и странной, граничила со слабоумием. Но это было именно так. Я как бы воображал, что советский суд различает подлинную агитацию против власти, направленную на ее свержение, от дружеских разговоров, имеющих целью выяснение истины. Т. е. и не воображал, а даже очень хорошо знал, что различать не будут, а в то же время и преступником себя не считал, и осуждение свое счел бы несправедливым.

Словом, я ожидал, что Дода Эфес явится на суд и так и объявит судьям о моей совершенной невиновности.

Теперь я и сам удивляюсь своей глупости и противоречивости своих представлений. Может быть, если бы Дода объяснил мне мою глупость и честно сказал, что он струсил, я бы что‑то понял. Но он стал мне объяснять, что «честь мундира» не позволяет военным курсантам «пятнать» мундир участием в таких процессах, как мой. Этого объяснения я ему никогда не мог простить…

Но было нечто еще, кроме «чести мундира», что до сих пор представляется мне загадкой в поведении Доды и что теперь, со смертью Доды, никогда не получит объяснения.

Это «нечто» был внезапный приезд Доды в Москву дней за десять до моего ареста. Он явился ко мне утром прямо с вокзала, когда я еще спал, и сообщил, что его зачем‑то вызвали в ЦК комсомола. Вечером он собирал у себя всю школьную компанию. Я убежден, что все было так, как он мне говорил. Но вечером это был уже другой Дода. На мой вопрос, зачем его вызывали в ЦК, он отвечал как какой‑нибудь гоголевский герой, вроде «ну так», «ничего», «одна вещь»… и оборвал разговор. Никогда прежде он не секретничал со мной. Правда, никогда прежде он и не общался со мной в своем новом качестве «комсомольца». Конечно, было дурацкое понятие «комсомольской тайны», которую следовало «хранить» от некомсомольцев. Но я был убежден, что дело тут не в этой игре в «тайну», а в чем‑то другом, поважнее. Ну какую такую тайну могли сообщить в ЦК ВЛКСМ моему Додику, ради которой его срочно вызвали из Петербурга!

И еще одна новость ожидала меня у Эфесов: едва мы сели за стол, как была объявлена свадьба Доды и Нины Ивановой. Опять‑таки, я уверен, что утром Дода еще и не помышлял о свадьбе, хотя он действительно любил Нинку, и я давно это знал.

Все это было очень странно, и не позже стало странно, а тогда же. Какая‑то загадка, над которой я полвека ломаю голову. И все мне кажется, что не было ЦК, а было НКВД, что с Додой говорили обо мне в тайной полиции, что его как главного свидетеля обвинения по моему делу допросили до моего ареста и, напуганный моим предстоящим арестом, Дода решил немедленно жениться под впечатлением такого хода событий.

…Я понимаю, что все это очень зыбко. Ведь мог Дода и приехать, чтобы жениться, выдумать про ЦК, чтобы вечером меня удивить, — и только. Но 50 лет я снова и снова перебираю все мелочи того дня.

Теперь уже ничего выяснить нельзя. А тогда, в 1939 году, когда я вышел из Таганки, вроде бы ничего не стоило прямо спросить у Доды, зачем он приезжал в Москву прошлой осенью.

Чем ближе к аресту, тем тревожнее становилось на душе.

Еще два намека уловил я в те последние дни.

Из Петербурга приехал мой двоюродный брат Шура Журавлев, хороший, сердечный, но запьянцовский малый, который в конце концов дорого поплатился за свою фамильную слабость. Он, как всегда, остановился у нас. Каждый вечер он отправлялся в ресторан и тащил с собою меня, а я шел, хотя и не любил ресторанов, поскольку мама надеялась, что я буду до некоторой степени сдерживать Шуру. Я же таскал с собой своего друга Васю, хотя и боялся его пуще ресторанных скандалов, устраиваемых Шурой. Крупных неприятностей в эти дни, слава Богу, не было, но мелкие непременно бывали. Как‑то однажды Шура привязался к двум девицам легкого поведения и стал их срамить, но те вовремя отошли, а мы с Васей увели Шуру и благополучно доставили домой. Потом мы с Васей прошлись еще по улицам, поговорили о проститутках, которых задирал Шура, и неожиданно Вася стал горячо убеждать меня сойтись с какой‑нибудь женщиной. Я понял, что Васе стало жаль меня, жаль, что до ареста и лагеря, куда я — он уже в этом был уверен — попаду на долгие годы, я так и не испытаю женской ласки. Я подумал тогда, что моему другу всегда была присуща некоторая сентиментальность. Теперь я вижу в этом почти умоляющем совете еще одно доказательство того, что Вася, так сказать, вынужденно доносил на меня, доносил, спасая свою жизнь, но при этом скорбел о моей участи.

Другой намек, совсем иного рода, доказывал, что Вася не забывал о своей службе. Он вдруг настойчиво, почти требовательно, стал добиваться, чтобы я познакомил его с Окороковым, и как можно скорее. Я небрежно обещал его свести к ним на ноябрьские праздники, но Вася заупрямился, как будто ему не было никакой возможности ждать, и прямо‑таки потребовал, чтобы я сделал это до праздников. Я был почти уверен, что требование это связано с моим предстоящим арестом — значит, меня арестуют до праздников, и Вася это знает. А ему хочется расширить свою «клиентуру».

Я смалодушествовал и повел Васю к Талине Петровне, хотя мне этого страшно не хотелось. Я ведь догадывался, в чем было дело, но уж очень хотелось мне и ошибиться!

У Окороковых Васю все встретили очень холодно, хотя Вася был мил, как никогда, танцевал очень ловко, острил смешно и вполне пристойно. Но было, видимо, в его лице и повадке нечто такое, что возбуждало недоверие, так что девочкам мой Вася, которого они видели впервые, решительно не понравился.

Дни стояли призрачные и такие туманные, каких никогда прежде и после в Москве я не помню. Витя Озеров, долговязый комсомольский босс нашей группы, упорно приставал ко мне с предложением вступить в комсомол, а я, как мог, отнекивался и про себя представлял, как вытянулась бы Витина физиономия, узнай он, что я — без пяти минут «враг народа».

Однажды днем к нам на квартиру явился домоуправ. Сколько я себя помню, ни один домоуправ по своей воле в наш неустроенный подвал ни разу не заходил. При этом меня тогда же неприятно поразило, что домоуправ явно пришел посмотреть на меня, точнее, удостовериться в том, что я действительно существую. Увидев меня, он выразил удивление, что я дома: он‑де полагал, что в армии. После этого заявления он ретировался, не объяснив, зачем же все‑таки приходил.

Это всем показалось странным, а меня так просто резануло, как явный признак надвигающейся беды. Через несколько часов я понял, что этот визит был непосредственно связан с моим предстоящим арестом, хотя никогда, ни до ни после, не слышал я, чтобы тайная полиция посылала домоуправов предварительно навещать тех людей, которых намеревается арестовать.

Поздно вечером 30 октября я возвращался домой по нашему омерзительному темному переулку. Мне было нехорошо. Я почти физически чувствовал надвигающуюся беду. Домой идти не хотелось. Я с надеждой посмотрел на Васино окно на четвертом этаже, думая зайти и в разговоре рассеять свою тяжесть. Окно было темно. Я пошел к себе в подвал. Лег на диван, стоявший в простенке между окнами, немного почитал, погасил настольную лампу и заснул.

Сон был уже не так крепок, как когда‑то, когда приходили обыскивать маму. Я проснулся от стука в дверь и понял, что это — за мной.

3 ноября 1991 г.[4]

  1. Ф. И. Тютчев. «Есть в осени первоначальной…», 1857. Прим. ред.

  2. «Полное собрание» (лат.).

  3. А. С.  Пушкин. «Моцарт и Сальери», 1831. Прим. ред.

  4. Дата вписана рукой автора в машинописный текст рукописи, законченной в середине 1980 г. Видимо, Г. А. Лесскис в этот день завершил исправления и дополнения в тексте первого тома, сделанные в связи с перестройкой и последовавшими за ней событиями 1991 г. Прим. ред.