Мои друзья

С Левой Чешко я встретился на улице в первых числах сентября 1935 года. Мы признали друг в друге студентов одной группы и разговорились… С того дня более полувека сохраняются у нас близкие отношения. И если за последние 10–20 лет они значительно стерлись, ослабели, то в этом, кажется, тоже повинна советская власть. Коммунистическое устройство не терпит доверительных связей между людьми, возникающих без задания начальства. Еще св. Фома Морий сообщал, что начальство Утопии «охотно разрешает» своим жителям «навещать друзей». Почему‑то не обращают внимания на несуразность этого «разрешения»: ведь от пещерного состояния до Генриха VIII и от Генриха VIII до королевы Виктории никому из правителей, кажется, в голову не приходило выдавать своим подданным разрешения на дружбу, а вот канцлеру‑коммунисту это в голову пришло! И, кажется, коммунисты Камбоджи эту трудноисполнимую мысль сумели реализовать. Ко времени большевистского путча Россия успела слишком европеизоваться, а потому мы все еще не достигли моровского идеала, но кое‑что сделать на этом пути нам удалось — «здоровое недоверие к людям» у нас за годы советской власти сильно распространилось, и Лева в конце концов стал жертвой этого идеального устремления…

Поначалу общение было очень широким, почти всеобщим — мы как бы сознавали себя членами одной студенческой семьи, дружеские отношения завязывались легко и просто, не только со студентами русского цикла, но и «западниками», театроведами, искусствоведами, даже с историками и философами. Аресты и проработки на комсомольских собраниях положили этому предел. После ареста Лешки Лебедухи Лева стал моим самым близким институтским другом. Его, Лену и Сережку Иванова я познакомил со своими школьными друзьями; остальные связи отпали, остались на уровне знакомства, ни к чему не обязывающего. После моего ареста оборвались отношения и с Сережкой Ивановым.

Страх, приведший в конце концов к совершенному психологическому отъединению, к разобщенности, утрате живых связей с друзьями, пришел к Леве значительно позже. Арест Лешки, мой арест, весь террор 30‑х годов, войну и плен Лева перенес мужественно, не утрачивая добрых чувств и открытости в отношениях с людьми, которым он верил.

Литературу Лева никогда не рассматривал как свое призвание, на филологическом факультете он оказался почти случайно, и, может быть, потому мы с Лешкой на первом курсе находили больше общего друг в друге, чем в общении с Левой. Но чем дальше шло время, тем больше научался я ценить в людях не только (и даже не столько) профессиональный интерес, сколько другие их качества, и более всего — порядочность. А в этом отношении Лева был и остался человеком совершенно безукоризненным.

Лева никогда не был так резок и дерзок в своих политических суждениях, как я, но он был достаточно скептичен к казенной пропаганде и к казенному энтузиазму и не готовился делать карьеру, в отличие от многих наших однокашников.

Он понимал, что даже и умеренный скепсис является у нас криминалом, а потому с годами становился все более сдержан и осторожен в общении с людьми, но на ближайших друзей эта сдержанность не распространялась. Помню, как‑то в метро по дороге из института Лева сказал мне, что себе самому он представляется человеком общительным, а обстановка у нас такая, что приходится бояться людей. И он был прав — когда меня арестовали, его тут же, не дожидаясь окончания моего дела, «проработали» на комсомольском бюро, а потом — на собрании за дружбу с «врагом народа» (когда меня оправдали, пришлось снимать с Левы выговор), и «прорабатывали» его вчерашние его и мои друзья, в том числе — Майка Локшина.

Но и это не сломило Леву, не повлияло на его отношения со мной, с Ирой и Леной.

Серьезный психологический сдвиг, граничащий с патологией, произошел после войны. Его сломили не война, не плен, а наше обращение с военнопленными. Руководимое Сталиным советское правительство к войне оказалось неготовым, но за свои ошибки мстило своим же гражданам. Лева был ранен в бою и был взят вместе со всей окруженной не то дивизией, не то армией; чудом выжил в плену, а потом до смерти Сталина (восемь лет!) подвергался постоянным вызовам в тайную полицию, допросам, увольнениям, угрозам ареста, шантажу. Его не приняли в аспирантуру. Одно время он преподавал, но потом ему сказали, что люди, бывшие в плену (по логике Сталина — он должен был лишить себя жизни!), не могут воспитывать молодежь. А тайная полиция регулярно давала ему знать, что за ним следят, что следят за теми, кто ходит к нему, обнаруживала пугающую осведомленность о его образе жизни и знакомствах…

Эта своеобразная пытка стала давать свои результаты.

Страх надвигался постепенно, сознание мутнело сперва незаметно, какое‑то время воля его судорожно сопротивлялась полицейскому давлению.

Вернувшись с войны, Лева возобновил все старые знакомства, часто и свободно приходил к нам в гости, охотно входил в наши дружеские компании, знакомился с новыми людьми. Но уже в те первые послевоенные годы ученики его ощущали в самом его голосе, в манере говорения нечто, что казалось им неискренним, позволяло им предположить, что их учитель чем‑то очень напуган. Так говорил мне один мой знакомый, учившийся у Левы в конце 40‑х годов (он ничего не знал ни о плене, ни о регулярных вызовах на Лубянку и потому был юношески беспощаден к «лицемерию» и «трусости» своего учителя).

Лева стал замыкаться, старался меньше общаться с людьми. Когда в дружеской компании кто‑нибудь хотел сфотографировать застолье, Лева прятался от аппарата. Невинный тост «За странствующих и путешествующих!» его пугал. Незадолго до смерти Сталина он предупредил меня, что мне не следует у него бывать и звонить ему по телефону.

После смерти Сталина положение Левы как будто улучшилось. Вызовы на Лубянку прекратились. Медицинская комиссия признала, что он был ранен, и ему, кажется, дали какую‑то награду. Он наконец получил ученую степень, стал сперва заместителем главного редактора журнала, потом — преподавателем университета. На какое‑то время Лева было «отошел», но потом страх вернулся. Лева даже при мне не всегда решался слушать иностранное радио; старался шепотом говорить о вещах самых невинных; просил мою жену выйти, чтобы не говорить «при свидетелях», и т. п.

Как Мастера в книге Булгакова, его «сломили», и ему, как Мастеру, «хочется в подвал» — отъединиться от мира и людей.

Совсем непохожа была на скептичного Леву его будущая жена Леночка Владимирская. Когда она пришла в ИФЛИ, она верила каждой газетной строчке, каждому слову присяжных ораторов. Может, в других условиях она плясала бы «Карманьолу» или расклеивала бы дацзыбао. Но время для энтузиасток было уже неблагоприятное. Постоянное общение с нами, аресты и «проработки», несчастье, обрушившееся на семью ее ближайшей подруги, у которой арестовали отца (польского коммуниста), — все это в два‑три года навсегда развеяло Леночкин энтузиазм, а мытарства военных лет и Левины послевоенные злоключения довершили ее формирование. Сторонники социализма стали вербоваться не из энтузиастов, а главным образом из карьеристов…

***

В середине 2‑го курса я уговорил Иру Бунину перейти на русское отделение. На отделении романо‑германском она чувствовала себя неуютно — и публика была чужая, и языки ей давались плохо. Перевод устроился без особых трудностей, только нужно было досдать древнюю русскую литературу и литературу XVIII века. Я взялся Ире помогать и ежедневно занимался с ней у нее дома.

Ира по‑прежнему жила неподалеку от 19‑й школы, в Старомонетном переулке. Жила она во втором этаже добротного, со вкусом построенного незадолго до Первой войны четырехэтажного дома.

Тогда еще почти все жили там, где их застала катастрофа или куда их сунули на первых порах: Ремизовы — на Кузнецкой неподалеку от Зацепы, Колосовы — в Теплом напротив фабрики Жиро, мы — в своем подвале. Переезжали редко (если только людей не арестовывали) — не то что теперь, когда всех моих друзей и знакомых разметало по окружности новой Большой Москвы, так что нечего и думать, чтобы забежать к приятелю на 10–20 минут или пройтись с ним по Пречистенскому бульвару, а потом снова вернуться к занятиям. Встреча с друзьями теперь — событие, к которому заранее и исподволь готовишься, созваниваясь по телефону (которого в те далекие годы еще почти ни у кого и не было), потом едешь в метро и в автобусе. Наобум не поедешь в Сукино‑Собакино, как называют москвичи новые отдаленные районы города, и лишний раз поостережешься совершать такой серьезный вояж и отрывать у людей целый вечер. Новые условия — большие расстояния и телефоны — определили и новый образ жизни. Мы реже стали видеться, меньше времени проводим на улице, реже бываем в кино и музеях. Телевизор вытесняет книгу, музей, театр и друзей.

Старомонетный переулок и теперь тих, а тогда и вовсе редкими были автомобили и даже пешеходы. Вдоль тротуара были высажены круглокронные липы, достигающие цельных окон второго этажа. Тогда еще был выход из Старомонетного на Полянку через небольшой Космодемьянский переулок, на месте которого вскоре выстроили шестиэтажный дом во вкусе пышной сталинской архитектуры предвоенной поры. Напротив Космодемьянского переулка стояла на Большой Полянке церковь Козьмы и Демьяна, в которой разместили клуб и кино. Подобное превращение храма Божьего в просветительно‑увеселительное заведение было тогда нормой. И сейчас на Большой Ордынке в одной из церквей размещен клуб какого‑то предприятия с кинематографом. Чаще же церкви использовались как складские помещения — так поступили с другой церковью неподалеку от Ириного дома, на углу Малого и Большого Толмачевских переулков. Сельские храмы обычно использовались для хранения (а вернее сказать — для гноения) зерна и овощей. Так, под Смоленском на Фленовском хуторе княгини Тенишевой с 1918 по 1969 год методично разрушали таким способом чудесный храм, построенный по проекту Рериха и княгини Тенишевой, пока не привели храм в самое печальное состояние. Когда сгнили совершенно уникальные полотна Рериха с неканоническими образами Богоматери и святых, выбили витражи, разбили черепицу, повышелушили мозаику, — тогда сочли ненужным далее гноить в этом месте бураки и зерно, на храм повесили мраморную доску, извещающую всех, что сей раритет является «памятником архитектуры» и «находится под охраной государства».

Церковь Козьмы и Демьяна не была признана «памятником архитектуры», а потому перед Второй войной ее снесли. (Замечу, что после войны мы на большинстве уцелевших церквей повесили доски, объявляющие, что там помещаются «реставрационные мастерские»: видимо, решили, что использовать храмы под склады нехорошо, а под реставрационные мастерские — вполне респектабельно.)

Дом был по тому времени и по московским меркам прочный, хороший, удобный. С паровым отоплением, с ваннами (которые жильцы сочли почему‑то избыточным устройством и ликвидировали), балконами, толстыми и звуконепроницаемыми стенами, высоченными (четырехметровыми) потолками и огромной кухней с могучей старинной плитой, в которой можно было зажарить хоть целого барана, но которой никто не пользовался. Кухня была загромождена столами, и на каждом стоял примус.

Когда‑то в пятикомнатной квартире проживала, естественно, одна семья. В середине 30‑х годов — три семьи, в начале 50‑х — шесть, и население квартиры доходило до 22 человек (не считая няни, жившей с нами в проходной комнате).

Ирина семья — вчетвером — занимала две комнаты. По тем временам это было роскошью. Ире был отведен отдельный угол, отгороженный огромным классическим буфетом с резьбой, точеными столбиками и шишечками.

Мы занимались литературой, но не в меньшей мере — говорили о политике, о советской власти. И, как ни странно, в положении ученика здесь оказался я. Разумеется, марксистской теорией я владел лучше, но теория‑то и мешала мне понять, чем на самом деле была коллективизация. Ира была и осталась невеждой по части диамата и истмата. Но брат ее отчима был простым мужиком из Курской губернии и коллективизацию испытал на себе. О судьбе этого человека, его семьи и его деревни рассказывала мне Ира зимой 37 года. Я даже пытался тогда «объяснять» ей «двойственную природу» крестьянства — официальная идеология воспитывала в нас недоверие и «пролетарское» высокомерие к этому самому многочисленному классу русского общества. Я болтал что‑то о нехорошести «чувства собственности» и об «идиотизме деревенской жизни» (прошло лет 10–15, прежде чем я понял, что частная собственность — основа свободы лица, а мои «взгляды» по всем этим вопросам — лишь хорошо усвоенные наборы чужих цитат; но на выработку своих взглядов ушли следующие 30–40 лет). Однако в конце концов факты взяли свое, и я разуверился в коллективизации не менее, чем в сталинской конституции. К началу войны я уже знал твердо, что ограбление и закрепощение крестьянства — едва ли не главное преступление большевиков. Хотя допускаю, что тогда я еще верил, что возможна «хорошая коллективизация», поскольку верил, что может быть «хороший социализм» («социализм с человеческим лицом», как стали говорить позднее!).

В первые же дни на фронте я увидел и понял, как ненавидит разоренная деревня советскую власть, тех, кто заставил их кормить всю страну и даже кормить немцев, а самих обрек на голодное вымирание, на сверхурочную работу на крошечных приусадебных участках. Мы отступали. И бабы нас провожали злобной бранью. Крынок с молоком нам не нес решительно никто (по крайней мере, на пути от Ельни до Москвы).

Я был набит коммунистическими мифологемами, в том числе и марксистской сортификацией классов: пролетариат — самый хороший, носитель всех добродетелей; крестьяне — люди второго сорта, мелкая буржуазия города — сорт третий, а далее — все дрянь: буржуазия, дворяне и т. п., годятся только на свалку истории…

Но ведь не одни большевики повинны в этой сортификации. Поприглядеться — у Достоевского и позднего Толстого (и не только позднего!), у Чехова даже и у современных западных — тот же классовый подход. Мифология классовой борьбы вырабатывалась на протяжении XIX столетья не одними коммунистами и была не менее популярна к началу XX века, чем антифеодальная идеология просветителей в XVIII веке. Вспомните эту сортификацию в великой поэме Блока — попа, буржуя, барыню в каракуле, писателя‑витию… А разве нынешние не велят молиться на уже несуществующего мужика, не презирают «интеллигенцию» («образованцев»!)? При этом вкладывается какой‑то сакральный смысл и в «мужика», и в «интеллигенцию».

Абсурдность этих трафаретов, подобных маскам греческой трагедии или жестко заданным ролям Скарамуша и Панталоне, я понял в 50‑е годы. А также понял и другое — что сами наши коммунистические владыки в эти роли не верят, но в них играют.

Маркс объявил коммунистическую доктрину «идеологией промышленного пролетариата». Но доктрина‑то родилась за две тысячи лет до появления пролетариата. А спустя еще лет пятьдесят Ленин убеждал своих учеников, что это интеллигенция «привносит» в пролетариат коммунистическую идеологию. Вот какая диалектика! Маркс учил, что развитие производительных сил «разрывает» узкие буржуазные производственные отношения, а почему‑то вышло, что «разорваны» они не в Англии, не в Штатах, а в Анголе и Эфиопии. «Призрак коммунизма» почему‑то заблудился и попал совсем не туда, куда ему следовало по выкладкам основоположников…

Да и на Западе сторонники доктрины вербуются преимущественно не в пролетарской среде, а из тех слоев общества, кого марксисты пренебрежительно именуют «мелкобуржуазными» или «деклассированными», — английских аристократических снобов, сексуально озабоченных студенток.

Однако в те давние времена, когда мы с Ирой в закутке за буфетом обсуждали крестьянский вопрос, все это еще не было так очевидно, как сейчас. Еще болтали об «абсолютном и относительном обнищании» пролетариата, о загнивании производительных сил при капитализме, еще ожидали мировой революции…

И нечто вроде нее появилось на горизонте: Испания!